Забыл Илья Сергеевич, называющий себя христианином, что всё окружение Христа: от апостолов до Марии Магдалины и разбойника, висевшего на кресте рядом со спасителем, — были для римской и иерусалим- ской знати своеобразными "шудрами" той эпохи; забыл о том, что мы все равны перед Богом… А вспомним великую картину Иванова "Явление Христа народу": вокруг Спасителя почти все — шудры, "мир голодных и рабов", у одного даже обрывок верёвки на шее…
Наверное, и Сталина он ненавидит за то, что выходец из самых что ни на есть низов, из сословия шудр поднялся к высотам власти.
Впрочем, в "России распятой" есть немало замечательных страниц. Прежде всего, это скорбное повествование о великой ленинградской блокаде, которая стала и моей трагедией. Родители Глазунова похоронены на Серафимовском кладбище, а мой отец, умерший от голода в феврале 1942 года, — на Пискарёвском.
Нельзя без волнения читать письма, посланные одиннадцатилетним мальчиком своей умирающей матери в Ленинград из новгородской деревни Гребло.
Полны чистой и печальной правды его воспоминания о сиротской жизни среди крестьян этой деревни.
Подлинностью суровой эпохи дышат страницы дневников двоюродного деда художника — генерал-лейтенанта Ф.А.Григорьева.
И, конечно же, интереснейшее чтение представляют главы "России распятой", в которых речь идёт о великих русских и европейских художниках, о сущности искусства.
Я жалею лишь о том, и даже раскаиваюсь, что когда в 1996 году первая книга "России распятой" публиковалась в журнале, мы с моим заместителем Геннадием Гусевым, не выдержав "торга" с Глазуновым, его истерического напора, его артистического шантажа, иногда сдавались и позволили ему на страницах "Нашего современника" опубликовать две-три пошлые и лживые сплетни о советской эпохе.
Впрочем, именно после таких яростных идеологических споров мы решили печатать главы из "России распятой" в конце журнала, после его последней страницы, в виде приложения, как бы показывая читателям, что мы во многом не согласны с автором. И всё равно чувствую себя перед читателями виноватым.
Не могу в заключение не процитировать ещё два отрывка из размышлений Глазунова о творчестве:
"Художник создан для того, чтобы откликаться на предложения, и, если ваш банк закажет портреты ваших президентов… я с удовольствием соглашусь".
"Говоря о предательстве, я имею в виду самую страшную суть этого понятия: когда человек, а мы говорим о художнике, предаёт в силу тех или иных обстоятельств самого себя. Предательство страшно тем, что художник, попирая святые и незыблемые истины творчества, перестаёт быть художником, меняя на чечевичную похлёбку свой Божий дар… Предательство — когда художник, изменяя себе, на деле становится рвущейся к карьере и материальным благам проституткой. Предательство — это продажа вдохновения…" Всё ведь понимает…
Полностью глава будет напечатана в ближайших номерах журнала «Наш современник»
Алексей Варламов
СУД, НУЖДА, ВИНО, ГОРЕЧЬ И ЛЮБОВЬ
(Последние годы Александра ГРИНА)
Окончание
Окончание. Начало в “ДЛ” № 3
"1930. Феодосия. Опять А.С. из-за безденежья едет один в Москву. Зиму провели отчаянно. Книги не продавались, с "Мыслью" шел безнадежный суд. Летом (в июле) поехали в Москву вдвоем, прожили тяжело 2 месяца, досуживаться с "Мыслью" поехали в Ленинград, где жилось бесконечно тяжело: суд, нужда, вино, горечь и любовь. А. С. так много пил и, клянясь каждый день, что не будет больше, снова пил, что я сказала ему, что нашла себе место и уйду от него, если он не даст мне отдыха".
Об их жизни в Питере в тот год сохранилось воспоминание Вл. Смиренского, поэта, литературоведа и бескорыстного биографа Грина, к которому Нина Николаевна относилась, впрочем, весьма отрицательно, имея на это свои чисто личные, женские причины, речь о которых еще пойдет.
Смиренский писал: "В жизни Грина бывали тяжелые периоды, свойственные многим русским талантам. Он страдал тяжелой и страшной болезнью, которая в просторечьи именуется "запоем". В дни таких провалов Грин мрачнел, облик его менялся, глаза тускнели. Остановить его в эти периоды было почти невозможно.
Он предчувствовал приближение своих припадков и в такие моменты не доверял себе, боялся оставаться один. Его тянуло к вину с неудержимой силой. Несколько раз он приходил ко мне рано утром, и, волнуясь, убеждал меня идти с ним.
— Всё равно куда, — торопливо упрашивал он, — куда вы хотите, только я не могу быть один. Жена ушла по своим делам, в номере мне делать нечего — скучно, а если пойду бродить один, — я не могу вернуться.
В эти минуты Грин очень напоминал мне одного из своих героев — Августа Эсборна, который в ночь своей свадьбы вышел из дома на одну минуту — и исчез на целую жизнь.
Конечно, я сопровождал Грина, и он сразу же веселел, начинал посвистывать или рассказывал мне какую-нибудь еще не написанную новеллу. Но бывали случаи, когда он не заставал меня дома и не мог удержаться от пагубной страсти. Тогда он вечером являлся ко мне, усталый и мрачный (вино его не веселило), — и упрашивал проводить его, непременно до самой двери, "чтобы жена видела, что я был у вас". И было совершенно ясно, что только она, эта застенчивая и милая женщина, и была для него единственным сдерживающим центром".
"Трепач!", "Трепач он первого сорта!", "Это было страшно — по глупости и пошлости. Это равно Борисову!" — написано рукой Нины Николаевны на полях рукописи воспоминаний Смиренского. И хотя это ужасно по-женски и нелогично, но тем не менее очень понятно. Пьянство Грина было настолько болезненной темой, что никому не позволяла Нина Грин ее касаться. Что-то вроде толстовского эпиграфа к "Анне Карениной": "Мне отмщение, и аз воздам". Только она могла об этом писать. Писать так, как Смиренскому и не снилось.
"Александр Степанович пьет. Пьет четвертый месяц подряд. Я задыхаюсь в пьяных днях. Так долго терпеть его пьянство мне ни разу еще не приходилось за всю нашу совместную жизнь — страдаю. Знаю, что ему тяжело, во много раз тяжелее, чем мне, но не могу не протестовать, хотя и договаривались когда-то о свободе его пьянства в Москве и Ленинграде. Александр Степанович оправдывал мне его тем, что это состояние помогает ему просить в долг, что трезвый он не спросит там, где спросит пьяный. А мне кажется, что наша жизнь катится под откос… Помню: часов в двенадцать дня пришел домой совершенно пьяный и окровавленный — где-то упал, обо что-то ударился головой. Шляпа была полна крови, лицо в кровавых струях… Иду с ним, а он так шатается, что даже я мотаюсь. Довела его до скверчика на Михайловской площади. Уселись на скамью. Слезы сами лились из моих глаз. Вокруг не было никого, и я их не стеснялась. "Саша, Саша, как мало ты меня жалеешь!" — говорила я, плача. И он неожиданно заплакал. Выражались слезы пьяненько, но что-то в них было и от здорового духа Александра Степановича. Эти слезы меня в сердце ударили — не могу видеть мужских слез. Сидели, молча, погруженные в свои, должно быть неодинаковые мысли. Я поднялась: "Пойдем, Сашенька". — А может я лучше пройдусь, я очень пьян? "Нет, дорогой, пойдем лучше домой, мы оба несчастные". Дома он лег спать, а вечер прошел в какой-то странной душевной тихости, словно мы оба очнулись после долгой болезни. На следующий день Грин снова был пьян".