ВЕЧЕН ОГОНЬ НАШЕЙ ПАМЯТИ

Возвращаюсь из Англии морем.

Теплоход намыт, наряден, весь белый.

Резко и терпко пахнет свежей эмалью — наводя последний глянец перед возвращением, матросы, быстрые, гибкие, в холщовых и тем не менее щеголеватых, ловко сшитых робах, снуют по палубам с ведерками и кистями, то тут, то там подкрашивают борта, трапы, переборки, спасательные шлюпки.

Дым весело прет из широкоплечей, чуть отвалившейся на корму белой трубы с широкой поперечной красной каймой, ветер пригибает дым к воде за кормой, дым изящен, легок, стелется, словно кисея подвенечной фаты.

Все празднично-приподнято на борту корабля и на душе, все томит смутной надеждой, неясным ожиданием, — и то, что возвращаемся домой, и то, что озорно посверкивают медяшки корабля, надраенные матросами до нестерпимого блеска. Дымчатая кисея за кормой. Голубеющий вымпел. Крутая волна.

«Михаил Калинин», теплоход Балтийского пароходства, регулярный рейс Лондон — Ленинград, порт приписки — Ленинград.

Я сам приписан к этому порту, не только «Михаил Калинин». Навсегда, до смерти, хотя паспорт, бессрочный, после демобилизации, выписан мне в Москве, и я москвич уже давнишний и в Ленинграде только наездами, и если город — это не только проспекты, набережные и мосты, не только то, что тебе близко, но и те, что тебе близки, то у меня «тех» в Ленинграде с каждым годом меньше, меньше, меньше… Нынче редко увидишь на Невском знакомое лицо, хотя прожил в городе два десятилетия, — «круг сужается», и в этом закономерность, быть может, печальная, но закономерность.

Везу в Ленинград то, в чем он, впрочем, никогда не нуждался, — дождь.

Везу его уже вторую неделю, не расставаясь ни на секунду, из самой вальтер-скоттовской Шотландии.

В Глазго и Эдинбурге прохожие не разлучались с зонтиками. Сквозь мокрые прозрачные плащи современного покроя просвечивало средневековье: мужчины в юбочках со знаменитыми шотландскими клетками — по ним, как по опознавательным знакам, понимающие люди определяли принадлежность того или иного встречного к тому или иному древнему клану.

Климат тут традиционен, как эти мужские юбочки, юмор мрачноват, как климат; знакомый шотландец сказал мне: девять месяцев в году у нас в Шотландии дождь, остальные три — дурная погода.

Но и в собственно Англии, в Лондоне, дождь сечет, сечет без устали, провожая нас, и на Темзе диккенсовский клерк с раскрытым зонтиком (ни зонтик, ни сам клерк ничуть не трансформировались со времен «Давида Копперфильда»!) дружественно-снисходительно машет с причала своим старомодным котелком.

Датчане приняли эстафету у англичан: дождь и в Копенгагене, и в струях его блестят спицы сотен движущихся по улицам велосипедов. Нет, не сотен — тысяч, десятков тысяч, сотен тысяч. Кажется, нигде в мире, даже в Китае, я не видел такого несметного множества велосипедов. Катят по улицам, стоят в стойлах, небрежно кинуты у подъездов…

И здесь, в Копенгагене, как и в Лондоне, ходит у королевского дворца мокрый часовой в живописном кивере ушедших времен. Неживым шагом. Только тут, в датском королевстве, все вроде бы попроще; говорят, датского короля можно встретить даже в бакалейном магазине.

Дождь, приняв датскую эстафету, встречает и в воскресном, ночном, провинциально рано уснувшем Стокгольме, — а мы-то думали, что тут-то наконец и поглядим на шведскую «сладкую жизнь»! И мокнут у королевского дворца два гренадера, подчеркивающие на тот же британский манер незыблемость традиций. Они маршируют, как игрушечные солдатики, механическим, неживым шагом, шапки на них, свалявшиеся от дождя, высокие, мохнатые, с наполеоновских времен, а лица, окаймленные ремнями, юные, крестьянские.

Свет кованого фонаря зыбко отражается в лужах, в зеркальных окнах дворца. Темень во дворце — электричество расходуется в масштабах скромных, неизмеримо скромнее, чем, скажем, в центре Стокгольма. Там-то в этот поздний час редки прохожие, но зато светло ослепляюще: реклама бодрствует, она несет бессменную службу, как гренадеры у дворца короля.

…Сквозь сетку дождя вглядываюсь в шведские шхеры, изумляющие своей живописностью. Гляжу на чью-то иную, навсегда уплывающую, очень чужую жизнь. Она там, на склонах мокрых, зеленых гор, где лепятся в угрюмом одиночестве белоснежные, лимонные, фисташковые виллы. Шхеры те самые, скандинавские, о которых читал в юности в гамсуновских романах, в новеллах из сборников «Фиорды». И сейчас сквозь дождь возникает передо мною символистско-декадентская обложка сборника, похожая, как ни странно, на лепные украшения бывшего Елисеевского магазина в Ленинграде — там теперь «Гастроном».

Стоянка в Хельсинки — и снова с дождем в обнимку. Брожу по ночным безлюдным припортовым улицам, на скользкой мостовой чуть не сбивает какой-то подвыпивший лихач, пролетел и скрылся, я успел лишь разглядеть, что он катил на «Москвиче». Еще не хватало — лечь костьми под «Москвичом» в Хельсинки!

Дождь, дождь…

И лишь нынче, к концу пути, близ берегов, тревожащих память, Балтика улыбается нам такой знакомой, скуповатой улыбкой.

Уходя за горизонт, напоследок, солнце пробивает тучевой заслон, как бы взломав на одном участке кольцо небесной блокады. Мгновение — и все изменилось вокруг неузнаваемо: повеселел пейзаж, посветлели лица, волна за бортом из свинцовой, густой стала прозрачной, зеленоватой…

Путешественник-австралиец, стоящий рядом, любезно предлагает поглядеть в его мощный, двенадцатикратный бинокль.

В окулярах пока еще только Собор на Якорной площади Кронштадта, его купол главенствует над морской крепостью, как купол Исаакия над Ленинградом. Виден со всех сторон, откуда ни глянешь на остров: с северной ли (оттуда наступали в сорок первом финны), с южной ли (там шли по старой петергофской дороге немецкие танки), или отсюда, с моря (тут ждали атаки германского флота).

В годы войны я не раз добирался до Кронштадта и на его ближние и дальние форты — и со стороны Ораниенбаума (до поры, пока немцы не перерезали этот путь и не заняли Петергоф), и со стороны Лисьего Носа (некогда глухого места, так страшно описанного Леонидом Андреевым в его «Рассказе о семи повешенных» — в Лисьем Носу в столыпинские времена вешали революционеров). Когда блокада замкнулась и Кронштадт оказался сдавленным двумя берегами, занятыми врагом, Лисий Нос стал оживленнейшим пунктом, важнейшей коммуникацией на путях к Кронштадту, к фортам, к «малой ленинградской земле», как тогда называли ораниенбаумский «пятачок».

Огонь кронштадтских фортов надежно прикрывал «пятачок», и он так и продержался — до начала нашего наступления.

С третьей стороны, с той, откуда идем сейчас мы, в годы войны подходить к Кронштадту не доводилось.

И, пожалуй, тогда, в сорок первом, отдал бы год жизни, а то и побольше, если б заглянуть в некий гороскоп и увидеть себя спустя почти двадцать лет, на борту белого теплохода, возвращающегося из мирного заграничного рейса. И то, как встречные «купцы» под германскими вымпелами мирно салютуют «Михаилу Калинину». И то, как «наш» отвечает немцам добродушным ворчанием белой трубы с красной каймой.

Словно бы чудище, «обло, озорно, огромно, стозевно», вынырнул из волн морских форт — одна из морских крепостей на подступах к Санкт-Петербургу — Петрограду — Ленинграду, выдвинутых к Западу. Угрюмое детище Петра, насыпной остров с гранитными казематами, оснащенный тяжелыми дальнобойными орудиями.

На одном из таких фортов, поближе к финским позициям, провел я в войну несколько дней, отрезанный от материка непогодой. Был шторм девять баллов, волны захлестывали гранит Петровской пристани, старинную чугунную решетку, в ночном небе мигали звезды, бросая дрожащий свет на кипение стихии, — ненужная никому в эти тяжкие дни красота. Вместе со мною застряли шесть краснофлотцев с соседнего форта — пришли сюда на шлюпке и дремали в креслах ленинского кубрика. Катеру, отправившемуся на материк за почтой и капустой, оперативный крепости не дал «добро».

Форт вел контрбатарейную стрельбу — подавлял огневые точки немцев, те самые, что били по Невскому и по Васильевскому острову, по Путиловскому заводу и по Публичной библиотеке.

В Петергофе в 1944 году, в одной из землянок артиллеристов восемнадцатой немецкой армии, я нашел таблицу артиллерийских расчетов и карту Ленинграда. Немецкие батареи били по пристрелянным квадратам, по объектам, в числе которых был перекресток Невского и Садовой, Кронверкского и Кировского, трамвайные остановки у Московского вокзала, у моста Лейтенанта Шмидта.

Ленинградский Совет в сорок втором перенес пристрелянные остановки. В сорок четвертом, когда началось наступление, красная аварийная машина с подъемной лестницей ездила по городу, возвращая указатели на старые места. А в шестьдесят втором, приехав в Ленинград и гуляя по Невскому, я обнаружил у Морской, если идти к Адмиралтейству по правой стороне, сине-белую надпись: «Граждане, при артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна». Сине-белая надпись была сопровождена другой, в мраморе и золоте: «В память о героизме и мужестве ленинградцев в дни 900-дневной блокады города сохранена эта надпись».

Для тех, кто не помнит или хочет забыть.

Забыть это нельзя.

Горит Вечный огонь на Пискаревском кладбище-некрополе, названный поэтом блокады, бывшим матросом Михаилом Дудиным, «вечным огнем нашей памяти».

На форту — знакомство с корректировщиком, младшим лейтенантом Филиппом Рассохацким. Запомнилась мне с той, уже далекой поры его неслышная, легкая, мягкая, как у горца, походка, неуловимая, но обязательная для флотского офицера насмешливая интонация, в любой ситуации «остраняющая» иронией все и вся, до смерти включительно.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: