Вишневский боролся с благополучненькой прилизанностью таких пасторалей, но нередко смирялся, говорил «есть» этим уничижительным формулам — таким округлым, таким непроницаемым. А в дневнике записывал с горечью и болью:
«Несомненно, я ставлю вопросы обнаженно, без благополучных уверений и пр. Это раздражает, смущает, сбивает. Но между собой, у тех же писателей и критиков, шевелятся эти же вопросы. В сущности, надо признать, какое грандиозное количество еще не познанного, и надо а т а к о в а т ь это непознанное, а у нас критик дает готовые, застывшие «мерки», чрезмерно рациональные. Само искусство, в его сути, художники, их «нутро» — им недороги».
Вот запись того же тридцать третьего года:
«ГРК (Главрепертком) мешает «Оптимистической трагедии». Вечная тема: остро, смело… Трудно работать».
Публично, с вышки всесоюзной трибуны, в официальном докладе «Оптимистическая трагедия» была обвинена в тяжелейших грехах: «Вишневский дает «хор безликих людей», Вишневский не в силах передать «богатство социальных соотношений», Вишневский «оправдывает анархическую стихию», Вишневский изображает не революцию, а «жертвенность»…»
Официальное выступление официального лица. Автоматизм таких выступлений в ту пору бил безотказно.
Вишневский проводит бессонную ночь — разбитый, оскорбленный. Проверяет себя — своей жизнью, своей биографией, Марксом, наконец, да, Марксом — он перечитывает переписку с Лассалем о трагедии «Франц фон Зикинген», делает пространные выписки.
К утру закончено письмо.
Вот только выдержки из него:
«В спешке и суете перед пленумом ты прочел в один прием (заодно с пачкой других) еще нигде не опубликованный и не поставленный текст пьесы. Факт передачи тебе этого экземпляра — свидетельство моего большого доверия к тебе. Что же вышло? Не обменявшись ни единым словом ни с автором, ни с театром, ты даешь в восьмидесяти строках без всякого художественного анализа и учета моего творческого пути всесоюзный «критический паспорт» моему произведению».
Не знаю человеческой и общественной реакции на это письмо, тогдашней судьбы его. Но, по выражению Вишневского, «критический паспорт» был дан. Атмосфера вокруг «Оптимистической» отравлена. И не только вокруг «Оптимистической». Начинала действовать цепная реакция автоматизма. Находим в дневнике запись от 16 октября 1933 года:
«Какая-то атмосфера неуловимых и уловимых нападок, иронии, неопределенности, замалчивания: «На Западе бой» замолчали; «Оптимистическая трагедия» идет сбоем, через молчание и выжидание; премьеру в Киеве замолчали наглухо (учтите, это была первая премьера «Оптимистической», резонанс первой премьеры всегда важен драматургу. — А. Ш.); книгу и публикацию в «Новом мире» замолчали; в обзоре «Литературной газеты» Оружейников прошел мимо. А я буду еще работать, писать все полста лет, если не убьют на новой войне. (Бабка жила до 80-ти, отец в 55 крепок)».
Вишневский дрался, протестовал, даже скандалил, а Камерный театр то репетировал пьесу, то бросал, откладывал премьеру по разным формальным поводам, то вновь, набравшись смелости, принимался репетировать, то под напором страхующихся, внутри театра и извне, требовал изменений, смягчений, компромиссов, сглаживания угловатостей — без этого ни за какие коврижки не разрешалась премьера. День за днем записывал Вишневский все эти колебания скачущего театрального барометра:
«Таиров тонко ведет к компромиссам». «Таиров срезает осторожно мои мысли». «Благополучный спектакль мне неинтересен». «Таиров смягчает, «благодарит». «Я не отрицаю таировских данных, но смелости, риска нет…» «Я ищу, ищу ходов. В драматургии я уже не вернусь к прежним приемам. Вперед! Но идти в русло омерзительного приспособленчества — никогда! Ведь то, что и на выставках живописи и во мхатах, — это странный ход назад. Это не дерзкая, новая, диалектическая мысль! Это не объемный новый мир — это XIX век!»
20 ноября в дневнике появляется новая запись:
«Попытки выправить мои смелые места: сняты две смерти самосуда (высокий и старуха). Буду настаивать. Надо начинать «драку».
22 ноября, утром, — некий, весьма безрадостный итог:
«Что получается с «Оптимистической трагедией»? 1. С точки зрения нужного шаблона, зарядки и прочего: благополучно. 2. С точки зрения мастерства: ускользает резкость, размах, дерзость, намеки, проблема… Незаметно и заметно прошли перетяжки, перекройки. У Таирова — отказ от полемики; отказ от хора; отказ от масс в финале и пр., пр.».
Вряд ли справедливо, абстрагируясь от времени, винить во всем, что происходило вокруг пьесы, Таирова, ведь он в конце концов боролся за пьесу, в конце концов добился своего, в конце концов выпустил премьеру. На Таирова давили из Главреперткома, давила та «уловимая» и «неуловимая» атмосфера нападок и замалчивания, о которой писал Вишневский в своем дневнике.
Премьера состоялась. Был успех. Были вызовы. Были цветы. Все поставлено на свое место, не так ли?
Но вот читаем запись в начале января 1934 года — после премьеры, после цветов:
«Оптимистическая трагедия» действительно дискуссионна, остра, чем-то по-разному задевает, тревожит… 4-го был диспут в Оргкомитете. Первые «выстрелы», — то в меня, то в Таирова… Убойная статья Сольца… Бродил вокруг Арбата — посмотрел на Никитском бульваре дом, где Гоголь сжигал «Мертвые души», где умер. …Незаметная доска над окнами первого этажа… А когда-то за этими окнами — страшная неврастеническая и творческая трагедия…»
И спустя несколько месяцев в письме к Таирову — прошу прощения за непомерной длины цитату — она необходима:
«…в «Правде», подводя итоги сезона, стыдливо говорит о некоем шаге вперед Камерного театра, не решаясь сказать, где и как этот шаг был сделан. Историки театра будут поставлены в тупик этакими криптограммами. Вся литературная пресса занята изучением языка. О необходимости изучать мозг и другие творческие «принадлежности» пока забыли.
Меня без остановки поливают разными жидкостями в ленинградской прессе и др. — все за ту же родимую «Оптимистическую трагедию». Я узнал, что она «сценически беспомощна»; в передовой «Театра и драматургии» выяснено, что, только избавившись от узких и неглубоких мыслей этой пьески, театр смог сделать «блестящий спектакль». В новой книге Амаглобели все эта же пьеска раздирается на массу составных частей, истребляется, возносится, вновь истребляется и вновь возносится. Автор книги так и не знает, что ему делать. Пикель доказывает родине, что Вс. Вишневский сексуально помешанный тип: нападение на комиссара, Сиплый — сифилитик, голая баба у Алексея… Кар-раул! Что они со мной делают?
Из этих двух страничек, дорогой мой, ты, может быть, поймешь бедлам, в котором я опять очутился. Спокойно! Я из него исчезаю… Я, брат, хитрый! Я знаю, что надо делать: раз-раз и уехать куда-нибудь в Баку, Ганджу или Владивосток. Поди достань меня там! Люди там простые, знают, что я не помешанный, не кусаюсь. Разговаривают спокойно».
Так весело шутил Вишневский летом тридцать четвертого года.
Весело, но не слишком.
Этакая круговая оборона иронией. Усмешечка знакомая, лихая, матросская, но за ней — и угадывать не надо! — больше искреннего, острого недоумения, острой горечи больше, чем смеха. Как бы руками разводит, в детской обиде, по-детски оскорбленный…
И на свет просвечивают иные строки, алея отнюдь не симпатическими чернилами.
Как было бы прекрасно, справедливо, — «законно», сказали бы нынешние ребята! — если б спустя двадцать два года не нам — ему случилось быть в Малом театре на представлении «Оптимистической трагедии», поставленной ленинградцами и привезенной в Москву для показа делегатам Двадцатого съезда… Быть на втором рождении…
Свидетелем бессмертия своей умершей было пьесы? Или очевидцем жизнью за него придуманного нового финала его, Вишневского, оптимистической трагедии — без заглавных букв, без кавычек?
В Малом театре, на авансцене, стояли живые, воскресшие, смеющиеся, мокрые от волнения и от нестерпимого зноя сияющих юпитеров, — стояли те, кто ушел от нас, погибнув, те, кто на самом деле сделал незабываемыми и девятнадцатый и семнадцатый. Из топок паровозов, где их сожгли, со дна моря, с камнями на шее, из рвов и болот, куда их скинули, расстрелянных, из лопухом поросших братских могил, — возвращенные к жизни силою искусства революции. И, верно, потеснились бы с ласкою, появись средь них коренастый, приземистый морячок в партикулярном сером пиджачке. Том самом, снятом с гвоздичка в ванной на Лаврушинском.
Очень недоставало его тут, его, вновь родившегося в этот вечер. Пишется это не затем, чтобы вызвать бедненькую слезку, слезку жалости. Жалости заслуживают другие. Вишневский жалости не заслуживает.
Вишневский победил. Правда, большой кровью.
Уроки истории всегда предметны, даже когда это уроки литературной истории.
Немножечко больше крови потрачено, чем надо. Немножечко больше нервов. Немножечко больше времени…
Старые времена не вернутся, не могут, не должны.
Писать Вишневскому было бы и теперь не просто — писать вообще не просто, а поверять литературу сценой совсем уж сложно вопреки самоуверенной недавней декларации одного современного драматурга, возгласившего, что драматургия — дело нехитрое. Ему, разумеется, виднее, и так ему и надо.
Драматургия для Вишневского, да полагаю, что и для каждого из нас, — дело хитрое, мучительное, наисложнейшее.
Но теперь Вишневскому писать было бы просторней. Дышал бы лучше, свободней, глубже.
Как и все мы.
Оценки могут быть верными и ошибочными, мнения — объективными и субъективными, рецензии — умными и дурацкими, суждения — вежливыми и хамскими, но и оценки, и рецензии, и мнения, и суждения должны перестать и, к счастью, перестают быть приговорами в искусстве, утрачивают власть декрета, и это очень важно и благодетельно. Неудача, ошибка не караются, как незаконная варка самогона или, того хуже, нелегальный переход государственной границы, и это тоже очень важно и очень благодетельно для искусства.