Балерина, думаю, не подозревала о чувствах, которые она породила в Васе. А быть может, виною тому было легкомыслие, с каким тогда, на блинах, кем-то было сказано: «Вася, когда кончится война, мы вас женим». — «На ком?» — спросил Вася, зардевшись. Было названо имя балерины. Вася, как выяснилось позже, принял эту случайно оброненную фразу абсолютно всерьез и считал себя как бы негласно помолвленным. Однажды, развозя посылки, вытащил из кармана шарфик, показал мне, спросил: не будет ли неприличным подарить этот шарфик, купленный им в Военторге, балерине? Не сочтет ли она это за назойливость?
А уже шла весна, и ленинградцы вышли на Невский скалывать побуревшие торосы, и хозяйки мыли окна к Первому мая, и пошел по Невскому, звеня что есть мочи, первый трамвай, и уже поймали первого трамвайного «зайца», и тронулся ладожский лед, унося холодный ужас и оцепенение первой блокадной зимы.
«Астория» вновь открыла двери для военных, для корреспондентов. Я снова переселился в номер, выходящий окнами на святой Исаакий. Гостиницу подтапливали. Я уже ложился в кровать, раздеваясь и снимая штиблеты, как все смертные. Однажды ночью проснулся, услышав в номере чье-то рычание, прислушался, вскочил, подбежал к умывальнику, крутанул кран — пошла вода.
Вася по-прежнему летал через линию фронта. Частенько ночевал у меня, продлевая диван подставленными в ноги двумя стульями. Он получил звание подполковника. Наградили его еще одним боевым орденом. Он стал командовать кораблем. Но повышение в должности и звании нисколько не изменило его манер, по-прежнему он боялся причинить беспокойство, и извинялся, и красно-розовел, и так же мучительно кашлял, и по-детски отмахивался, когда в комнате дымили табачищем.
В наркомовской посылке, полученной мною из Москвы, были две плитки шоколада. Перед очередным отлетом Василия Фроловича я сунул одну в карман его реглана — для дочки. Со свойственным ему солдатским педантизмом он вынул плитку, надписал на обертке имя, чтобы не перепутать. Дальше произошло, как я узнал позднее, следующее забавное происшествие.
В этот раз самолет летел в Свердловск. В городе на Каме стоянка была полчаса. Василий Фролович отдал на аэродроме очередную пачку писем — «почтовое отделение» работало без выходных. Попросил отвезти в семиэтажку. Послал и мою плитку, с запиской: «На обратном пути залечу, через сорок восемь часов. Очнев».
Залетел — ребята у семиэтажки смотрели на небо, на этот раз на восток, и уверяли, что видели, как Вася описал круг над семиэтажкой и даже будто бы помахал крыльями. Так или иначе, но Василий Фролович действительно вскоре появился в гостинице, и, как всегда, дети кричали: «Вася прилетел!» — и, как всегда, он вошел в вестибюль, увешанный ими.
Времени у него не было нисколько. Даже не успел прилечь, хотя бы секунд на триста. Балерина тренировалась на репетиции. Погрустив, забрал письма, посылки и в том числе посылочку, оставленную мне женой, которая была на работе. Она сунула в посылку мою плитку шоколада, надписанную Васиной рукой, только отломила кусочек для дочки. Она была уверена, что шоколад — подарок Васи. Через двое суток моя плитка с отломленным краем вернулась обратно. Совсем в духе рассказа Генри «Дары волхвов», и с таким же неожиданным и сентиментальным концом.
В сорок третьем году я был снова вызван в столицу, снова перелетел через Ладогу, снова оказался в гостинице «Москва», где уже не так-то просто стало получить номер, и та же администраторша, оглядывавшая меня в январе сорок второго влажными голубиными глазами, теперь была недоступна, как в мирные времена: исчез мерцавший надо мной блокадный нимб; блокада была если не снята, то прорвана, война вошла в быт.
Но зато встречала меня в вестибюле жена, приехавшая из Приуралья; и режиссеры Козинцев и Трауберг, уезжая, уступили нам свой номер, и мы вселились в него поздно ночью, голодные, а утром, раздвинув шторы, обнаружили забытую режиссерами банку меда и пришли от этого благодеяния судьбы в самое радужное настроение.
Только мы запустили ложки в мед, позвонили снизу — какой-то майор оставил мне записку у администратора. Сбежал вниз, взял записку: «Узнал, что вы в гостинице. Улетаю в Ленинград. Вася со всем экипажем 8 июля 43-го года погиб у Плеханова». Следовала подпись.
Василий Фролович погиб по несчастной случайности. Перед вылетом борттехник снимает струбцины с рулей глубины. В этот раз летел другой борттехник, не тот, с которым всегда летал Очнев.
И струбцины им не были сняты.
Самолет оторвался от земли с заклиненными рулями. При таком положении рулей глубины самолет становится трудноуправляемым.
Василий Фролович принял решение — перелететь через линию фронта, дотянуть до Плеханова и там посадить машину.
Самолет перевернулся у самой земли, ударился, разломился на части. Погиб Вася, погиб экипаж, погибли пассажиры — летчики Ленинградского фронта, летевшие в тыл за новой материальной частью…
Сорок четвертый год. Снята блокада. Снова зима в Ленинграде. Первая, неблокадная. Я снова в Ленинграде. Снова в «Астории». Снова ходит в Ленинград «Красная стрела». Я приехал в «стреле», и со мной Юрий Герман, мой друг. Он за эти годы впервые в Ленинграде, войну служил на Севере, в Архангельске и в Полярном. Приехал с женой, навестить родной город. На вокзале гуляют женщины в щеголеватых ватниках — да, и ватники могут выглядеть щеголевато, если их уметь носить и особенно если они украшены медалями «За оборону Ленинграда».
Итак, живем в «Астории», дотронешься до труб отопления — черт, горячие! И можно воткнуть в штепсель вилку, и вскипятить на плитке чай, и даже сварить полученные по аттестату макароны.
Однажды в мой номер вошла балерина, та самая. И даже держала в руке чайник. Да, она покинула семиэтажку в городе на Каме, ленинградский балет вернулся. Театр готовится к открытию, я проезжал мимо, — на его фронтоне уже горит, отливая новой позолотой, орден Ленина. Мастера в высоко подвешенных люльках восстанавливали орнамент, стирали последние следы ранений со стен, окрашенных в бледно-фисташковые тона, искусные руки уже заделали все пробоины, — и не угадаешь, где они были. Наверно, приехали в Ленинград и клавиры, которые Василий Фролович перемахивал через линию фронта.
Дом, где жила балерина, еще не восстановили от разрушений, он не отапливался, — она поселилась в «Астории».
Стояла с чайником в руках. И как-то сразу, не помню почему, зашла речь о Васе. Стала рассказывать о последней встрече с ним — в сорок третьем. Весной. «Прилетел поздно, до семиэтажки добрался в первом часу. В его распоряжении был час сорок пять минут, представляете? Страшно устал, возбужден. Помните его неестественный румянец? А тут просто пылал огнем. Смотрю, маленький шрам на лбу. «Не беспокойтесь, — говорит, — птица разбила ветровое стекло и вот чуть зацепила, малость. Не беспокойтесь, — повторил, — костного повреждения не было». Сесть не хотел, все стоял, всю комнату занял своим ростом. Помните его рост? А потом взял руку. Я смутилась. Он тоже. Долго держал. Чувствую, неловко, а отдернуть боюсь, не хочется обидеть. Долго держал. Даже затекла. По-моему, стеснялся, что взял, и выпустить стеснялся. И молчит. И я молчу. Оба молчим до невыносимости. Что же делать? Так дольше продолжаться не может. Высвободила руку легонько, выскочила пулей в коридор — господи, хоть на кого-нибудь наткнуться, позвать хоть первого попавшегося, лишь бы не молчать! Мчусь по коридору, туда-сюда — никого. На этаж ниже спустилась — никого. Спят. Ведь поздно. Стою у пролета, вниз смотрю, молю боженьку, как в детстве: «Господи, пошли кого-нибудь». Никого. Ведь о том, что прилетит, вернее, залетит, никто в семиэтажке не знал. Что делать — вернулась одна. И что же вы думаете? Как стоял, так и стоит. Чаем его напоить, что ли? Все-таки занятие. Схватила чайник, сейчас, говорю, — и в кубовую. И что же вы думаете? «Титан» погас, — как вам нравится, нет кипятка. Лопнула моя авантюра. Вернулась сама не своя. А он? Как стоял, так и стоит. Садитесь, говорю, Вася. Садится. Как неживой. Хоть, слава богу, не стоит. Что будем делать дальше? В его распоряжении еще час, не меньше. Думаю, умру. Начинаю болтать какую-то белиберду, что-то про климат, про кипятильник, про знакомых, ерунда какая-то, он понимает, что я заговариваю зубы, молчит. Вдруг встал. Как бы оборвав меня на середине. Вроде собрался что-то мне сказать, даже, кажется, назвал мое имя — тихо. Что собрался сказать? Не знаю. Теперь-то знаю. Очень существенное. Возможно, самое существенное, что можно произнести. Возможно, даже самое существенное в его жизни. Возможно, самое существенное в моей жизни. Только я теперь так думаю. Тогда я только считала, сколько же ему еще остается в распоряжении. И, когда он открыл рот, даже, кажется, произнес мое имя, взглянула на часы. Невзначай. А он мой взгляд поймал. И может, я так хотела, чтобы поймал. Понимаете? И он остановился на полуфразе. А тут как раз в форточку послышался гудок. Это внизу у подъезда сигналил «виллис». Сигнал мы оба узнали. За ним. С аэродрома. Время было ему улетать. Оглядел меня всю, серьезно так, без улыбки, всю, так, что я даже смутилась и покраснела, — и вышел. Не попрощавшись. Не сказал даже, как всегда, «извините» или «простите». Ведь вы знаете, какой он вежливый. Наверно, первый его грубый поступок за всю жизнь. Ведь не пил, не ругался, не курил, не хамил никому, никогда — редкий в своем роде мужчина, даже необыкновенный. Не попрощался и дверь за собой не закрыл. Так и оставил настежь.
Верите, я так была потрясена этим и всем, что даже и сама забыла с ним попрощаться, проводить, не выбежала, не догнала, так и стояла, как идиотка, посреди номера. Стою и слышу, внизу «виллис» разворачивается. А я даже к окну не подойду. Так и уехал. С той поры я его не видела. А узнала в сорок третьем, как и вы, в июле. Узнала и вижу живого и неживого, как стоит посреди комнаты, громадный, в реглане, молчит, и я молчу, и держит мою руку, и молчит, и потом дверь настежь, и «виллис» разворачивается, и я понимаю, что это была любовь. И я, дура, ничего не понимала, а вот умер — поняла. Виновата, виновата кругом. Прошла мимо. Сужу себя за это жестоко и судить буду всю жизнь. Никогда больше не встречу такого человека и такое чувство, чистое, сильное, без подделок; ведь он не похож, нисколько не похож на других».