При этих словах Клаас уронил седую голову и закрыл лицо рунами.

— И ничего ты не добьешься, кроме позора для себя, нищеты для детей, — продолжала умирающая. — Уже зовут тебя в насмешку Клаас-алхимик, а позже скажут: Клаас-сумасшедший! Я-то в тебя верю. Я знаю, что ты велик, учен, гениален; но для толпы гениальность подобна безумию. Слава — солнце мертвых; при жизни ты будешь несчастен, как все великие люди, и разоришь детей. Я ухожу, не порадовавшись твоей известности, которая утешила бы меня в утрате счастья. И вот, милый Валтасар, чтобы смерть стала мне не так горька, мне нужна уверенность в том, что у наших детей будет кусок хлеба; но ничто не может успокоить мою тревогу, и ты не можешь…

— Клянусь, — сказал Клаас, — в том…

— Не надо клятв, друг мой, как бы не пришлось их нарушить, — прервала она. — Ты обязан был проявить заботу о нас, а почти семь лет мы ее лишены. Вся жизнь для тебя в науке. У великого человека не должно быть ни жены, ни детей. Идите в одиночестве путями нищеты! Ваши добродетели — не те, что у обыкновенных людей, вы принадлежите всему миру и не можете принадлежать ни жене, ни семье. Возле вас сохнет земля, как возле больших деревьев! Я, бедное деревце, не могла подняться так высоко и умираю, когда ты достиг лишь середины жизни. Я ждала последнего дня, чтобы высказать тебе эти ужасные мысли, открывшиеся мне только при вспышках скорби и отчаяния. Пощади моих детей! Да звучат эти слова в твоем сердце! Я буду твердить их до последнего вздоха. Ты видишь, жена твоя уже мертва! Медленно, постепенно угашал ты в ней чувства, лишал ее радостей. Увы! Без этой жестокой предосторожности, невольно проявленной тобою, разве я прожила бы так долго? Но ведь бедные дети меня не покидали — они выросли, пока я страдала, и мать пережила во мне жену. Пощади, пощади наших детей!

— Лемюлькинье! — крикнул Валтасар громовым голосом.

Старый слуга сразу появился.

— Немедленно все уничтожьте там наверху, машины, аппараты; действуйте осторожно, но разломайте все. Я отказываюсь от науки, — сказал Клаас жене.

— Слишком поздно, — отвечала Жозефина и взглянула на Лемюлькинье. — Маргарита! — воскликнула она, чувствуя, что умирает.

Маргарита появилась на пороге и пронзительно закричала, увидев тускнеющие глаза матери.

— Маргарита! — повторила умирающая.

В этом последнем восклицании заключался такой сильный призыв к дочери, г-жа Клаас придала ему такой повелительный характер, что оно прозвучало подлинным завещанием. Сбежалось встревоженное семейство, и все увидели, что г-жа Клаас умирает, — последние ее жизненные силы истощились в разговоре с мужем. Валтасар и Маргарита, стоявшие недвижимо — она у изголовья, он у ног, — не могли поверить в смерть этой женщины, все добродетели, вся неистощимая нежность которой известны были только им. Отец и дочь обменялись взглядом, чреватым мыслями: дочь судила отца, отец уже опасался, что дочь станет орудием мщения. Хотя воспоминания о любви, которой жена наполняла его жизнь, собрались толпою, осаждая его память и придавая последним словам покойницы священную силу, так что всегда должен был слышаться ему этот голос, — однако Валтасар не мог поручиться за себя: воля его была слаба для поединка с его гением; а затем ему послышался грозный ропот его страсти, боровшейся с его раскаянием, внушавшей ему ужас перед самим собой. Когда не стало Жозефины, всякий понял, что у дома Клаасов была душа и что душа эта исчезла. Горе семьи было так сильно, что зала, где все еще как будто чувствовалось присутствие благородной усопшей женщины, оставалась запертой: никто не решался туда войти.

Общество не проявляет ни одной из тех добродетелей, которых требует от людей: всякий час совершает оно преступления, хотя и пользуется для этого только словом: шуткой подготовляет оно дурные поступки, насмешкой унижает все прекрасное; оно смеется над сыновьями, чрезмерно плачущими об отцах, подвергает анафеме тех, кто плачет недостаточно; а затем оно забавляется, взвешивая еще не охладевшие трупы… Вечером того дня, когда скончалась г-жа Клаас, ее друзья бросили несколько цветков па ее могилу между двумя партиями в вист и воздали должное прекрасным ее качествам, ходя с червей или с пик. А после кое-каких слезливых фраз, после всех этих азбучных изречений, выражающих общее прискорбие, которые с той же интонацией, столь же прочувствованно в любой час произносятся во всех городах Франции, — все принялись подсчитывать наследство. Начал Пьеркен, указав при обсуждении этого события, что смерть превосходной женщины является для нее благом, слишком много горя доставлял ей муж; что для детей это еще большее благо, она не могла бы отказать обожаемому мужу в деньгах, меж тем как теперь Клаас уже не имеет права распоряжаться ими. И вот все принялись оценивать наследство бедной г-жи Клаас, вычислять ее сбережения — сберегла ли что-нибудь? или не сберегла? — составлять опись драгоценностям, выставлять напоказ ее платья, перерывать ящики, в то время как семейство, постигнутое горем, плакало и молилось вокруг смертного ложа. Взглядом эксперта-оценщика Пьеркен исчислял, что наследники г-жи Клаас, выражаясь его языком, ничего не потеряли и что ее состояние должно доходить до полутора миллионов, возмещаемых либо лесами Вэньи, которые за двенадцать лет достигли огромной стоимости (при этом он стал высчитывать, сколько было строевого лесу, сколько было оставлено поросли, сколько старых деревьев, сколько молодняка), — либо имением Валтасара, который еще располагает возможностью уплатить наследникам разницу, если при ликвидации не окажется с ними в расчете. Маргарита Клаас была, — как выражался он на своем жаргоне, — невеста на четыреста тысяч франков.

— Но ей необходимо выйти замуж теперь же, — добавил он, — и таким образом получить свободу действий, иметь право продать с аукциона лес Вэньи, выделить имущество малолетних и употребить его так, чтобы отец его не касался, — в противном случае Клаас, конечно, способен разорить своих детей.

Все стали прикидывать, кто из здешних молодых людей мог бы претендовать на руку Маргариты Клаас, но никто не оказал нотариусу любезности счесть его достойным искателем ее руки. Нотариус же находил основания отвергать каждую из предлагаемых партий, как недостойную Маргариты. Собеседники, улыбаясь, посматривали друг на друга и с удовольствием продолжали разыгрывать эту провинциальную шутку. В смерти г-жи Клаас Пьеркен видел событие, благоприятное для своих притязаний, и ради собственных выгод уже разнимал ее труп на куски.

«Добрая женщина была горда, как павлин, и никогда не выдала бы за меня дочь! — думал он, вернувшись домой и ложась спать. — Эге! Не начать ли мне теперь маневры таким манером, чтобы жениться на ней? Папаша Клаас совсем угорел от своего углерода и о детях уже не заботится; если я попрошу у него руки Маргариты, убедив ее заранее в настоятельной необходимости выйти замуж, чтобы спасти состояние братьев и сестры, то он будет рад освободиться от дочери, чтобы не подвергаться опасности ее придирчивого надзора».

Он заснул, предвкушая семейные радости, обеспеченные контрактом, обдумывая, какие выгоды даст ему это дело и какие гарантии счастья найдет он в девице, супругом которой намеревался стать. Трудно было встретить в провинции молодую особу, способную затмить Маргариту нежной красотой и воспитанием. По скромности, по изяществу можно было ее сравнить с милым цветком, который не смел назвать при ней Эммануил, боясь обнаружить таким образом тайные желания сердца. Постоянная в своих чувствах, твердая в религиозных убеждениях, она должна была стать целомудренной супругой и могла не только льстить тщеславию, проявляемому в той или иной степени всяким мужчиной при выборе жены, но и удовлетворить гордость нотариуса благодаря тому, что во Фландрии ее семья, вдвойне родовитая, пользовалась огромным почетом, который с нею предстояло разделить ее мужу. На следующий день Пьеркен вынул у себя из кассы несколько билетов по тысяче франков и дружески предложил их Валтасару, чтобы избавить его от денежных хлопот в такие печальные дни. Валтасар, как предполагал нотариус, должен был, тронутый деликатностью его забот, расхвалить дочери и доброту нотариуса и вообще его самого. Ничего подобного не случилось. Клаас с дочерью нашли этот поступок вполне естественным: до такой степени они предались горю, что им некогда было думать о Пьеркене. В самом деле, так глубоко было отчаяние Валтасара, что даже люди, склонные порицать его поведение, все ему простили — не столько во имя науки, которая еще могла бы его извинить, сколько ради его скорби, которая ничего не могла исправить. Свет удовлетворяется гримасами; он довольствуется тою же монетой, какою сам плати г, а пробы не проверяет; для него горе — зрелище, нечто вроде развлечения, из-за которого он всякого простит, даже преступника; в своей жадности до эмоций он без различия оправдывает и тех, кто его рассмешил, и тех, кто его растрогал до слез, и не спрашивает отчета в употребленных ими средствах.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: