Ему стыдно: он украл у мертвого шинель и гармошку. Умирающий поделился с ним последним куском хлеба. И может быть, именно этого куска ему не хватило, чтобы выжить...

Всю жизнь он будет помнить большой ворованный «рубль», хотя и расквитался за него сполна. Не получив денег, Дзынгаль заставил его пробежать зимой пару километров от дома до школы босиком. И была болезнь, почти двухнедельное небытие. Всю жизнь за ним будет ходить, как ходит черный пес, будет мерещиться в каждом живом тот мертвый, отдавший ему свой последний кусок хлеба и последнее тепло своего умирающего тела. Всю жизнь болью и сыпью будут напоминать ему о себе крапивные луговые опенки.

Что вы можете добавить, люди, к этим мукам? Знаете ли вы, как, охваченная стыдом и раскаянием, горит душа, когда хочется провалиться сквозь землю, жжет огонь, палит голову и грудь и раскаленный металл плещется в горле? Вот поэтому он и решился на дорогу. Сел в поезд и поехал. Он едет к вам, люди. Пробивается к вам с надеждой и любовью. Пробивается голодными и холодными ночами и клянется в этих ночах никогда не ударить своего сына. Потому что очень мерзко, худшее, что может быть на свете, — бить человека, который не может вам ответить тем же. Так рождается преступление в нем — от бессилия перед несправедливостью и обидой. Человек, маленький, большой, встречая обиду, живя обидой, передает эту обиду другим, как передают грипп. И самое страшное, когда обида и несправедливость в детстве, когда ты не можешь еще понять и объяснить ее. Там, в детстве, и рождается преступление, вспыхивает тот злой огонек, который губит тебя и других.

Так судите его, но помните: он сам пришел на суд, сам потребовал суда, потому что не мог больше носить в себе то, что носил долгие годы. Убегая из дому, уходя из родного города, он не скрывался от суда, а шел на суд, на суд людской, суровый, но правый. Он верил: когда-нибудь такой суд свершится. С правдой, неправдой, обидой и болью он пробивался к нему. Нес свою правду, искал свою маленькую правду в руинах, развалинах и пепелищах, в сердцах окаменевших, расстрелянных войной, в сердцах, прозревших на войне.

Знайте, что те опенки под сосной, где погибли его мать и отец, он резал, надеясь, поев их, услышать отцовское и материнское благословение, услышать их голос во сне, обрести их мудрость и правду. Обрел чесотку.

Знайте, нося в дом ворованные на разгрузочной площадке соль и сахар, макуху и свеклу, скубая с теткой ночами колхозное сено, воруя с дядькой в притемках в государственном лесу сосенки и дубки, он надеялся, что за это его будут больше ценить, неродной дом станет его родным домом, зажиточным и богатым. А стал он чужим, и не только дядьке с теткой, но и всей улице, всем людям, всему свету. Обманывая чужих, он обманывал всех, себя в первую очередь.

В завирушную вьюжную ночь, когда он скубал с теткой сено, их подловил сторож. Подкрался тайком, когда они уже отходили от стога с постилками, набитыми сеном, и тихонько чиркнул спичкой, поджег теткину постилку. И малиновый огонь побежал по малиновому снегу, осветились ночь, и лес, и злодеи. И тетка с перепугу горящей постилкой метелила его, Андрея, будто он и есть главный злодей и поджигатель. И он почувствовал себя главным злодеем, которого карают даже свои. Выла вьюга, догорало сено, снова стелилась над снегами ночь. И, вдыхая заскорузлый дым тлеющей старенькой постилки, он уже в ту ночь понял, что нет у него дома. Сгорел дом. И суждена ему дорога.

Знайте, что он сам заключил себя в тюрьму. Нет, не в ту, с запорами и решетками, — куда более страшную, в которой нет сторожей, нет ключей и запоров, но из которой потому и нет выхода: в одной камере стенку прошибешь, в другую камеру попадешь и в такую же стену упрешься. Стену, выстроенную тобой же, из лжи, обмана, обиды, из твоего же страха...

Судите его. Судите, потому что у него нет ни отца, ни матери. У него есть только Лисицын и Жуков, и черный немецкий пес-призрак во сне и наяву витает над ним. Так решайте сами, стоит ли подать ему руку. Только знайте, ему не надо милостыни, он уже напринимался кусков.

Кто ел лебеду, крапиву, тошнотики, а временами и ничего не ел, кроме воды и воздуха, тот умеет быть благодарным. Кто умирал и воскресал, тот уже научился ценить доброе слово.

А все это было, было с ним, и не только на беспризорничьих верстах, на свалках и под заборами его улиц, но и в лагере. Нет, его не забирали и не запирали туда. Он пошел в концлагерь сам. А куда идти, если никого у тебя родного нет, а неродных, но живых тоже уводят от тебя? И он пошел за живыми. Живые его гнали от себя, объясняя немцам, что это ничей, приблудный, чужой. А он был людским, он был всех их и шел вместе со всеми. Люди шли, и он шел, крался, как волчонок, полз на брюхе, только бы не отстать от всех. И, наверное, это было хорошо, это было самым правильным, что шел, иначе замерз бы, загинул. А так выжил возле самых живучих. Только потом с год ходил с протянутой рукой и закрытыми глазами. Но что-то все же перепадало иногда в эту протянутую руку. Потому, наверное, и дрогнуло теткино сердце, когда он и ей навстречу протянул руку, ладошка — лодочкой.

Он сейчас протягивает, люди, эту руку к вам, только ладошка сейчас уже не лодочкой. Не надо милостыни, уберите, спрячьте куски. Ладошка его уже разомкнулась. Она уже немного огрубела и просит сегодня большего. Так неужели, если вы давали ему хлеб в самое голодное для вас время, не дадите сегодня и этого большего?..

— Монах, на выход, на ковер!

И он пошел на выход, на ковер.

8

Андрей минул затаенно пыхающий в ночи, но готовый в любую минуту рвануть вперед паровоз и поравнялся с каким-то домом. Нет, это был не вокзал. Вокзал должен был стоять где-то справа, за составом. И до него надо было еще добираться, недалеко, но все равно шагать. Андрей уставился на разрисованные морозом темные глазницы окон. Окошки были маленькие, и в них таился холод и немой окрик: проходи мимо. Мольбой такие окошки не возьмешь, хотя за их двойными рамами, за синими стеклами, наверное, и тепло. По-ночному беспорядочно на стульях и полу обвисло отдыхает лишенная человеческого тела одежда. Беспричинно звенит у порога оцинкованное ведро с водой. Оцинкованное ведро с водой всегда в полночь или после полуночи само по себе начинает звенеть. Тоненько так и хрипло. То ли расходятся швы на нем, то ли горячечное дыхание спящих коснется железных его боков, но ведро неожиданно просыпается ночью. И долго-долго слышится из угла от дверей доверительное: тс-с-с-с. Убаюкивающее и ласковое.

Но сейчас ведро за дверями, за железными запорами. Никто не подпустит его к ведру. Может, оттого и звенит оно в зимнюю полночь, что кому-то из людей на улице холодно и беспризорно. Вещи в этом мире добрее своих хозяев. Вот и дом смотрится добродушно и по-стариковски приветливо. В голубое окрашены ошалеванные досками стены, по-вороньи черно-бело громоздится на крыше труба, и в красных ставенках любопытно рассматривает сверху пацана чердачное маленькое окошко.

И Андрей решает забраться на чердак. В домах на чердаках у печных дымоходов живут воробьи. Неплохо живут, потеснятся, дадут место и ему. А он им ничего плохого не сделает. На чердаках у теплых и дымных дымоходов обычно устраиваются и домовые. Несладкая жизнь у домовых, но и сами они — оторви да брось. Да ничего не попишешь, надо ладить и с домовыми.

Домовые, конечно, страшны, за рупь двадцать их не купишь. Но случается иногда, если им поглянется человек, лучшего друга и не сыщешь, голову за тебя положат. В теткином доме тоже жил домовой, ничего был малый, толковый и покладистый, самый лучший человек в теткином доме. Поначалу он душил Андрея во сне. Топ-топ-топ — пробирался от печки к нему на нары и наваливался на него овчинным тяжелым страхом, перехватывая дыхание. Но однажды Андрей его упредил. Притворился, будто спит. Домовой только топал по полу к его лежке, а он ему:

— Здравствуй, дядя домовой. Ложись рядом, я подвинусь. А под подушкой у меня для вас сухарь...


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: