Андрей принялся высматривать зеленый или желтый домик. Но там, куда он смотрел, такого домика не видно было. Тогда он зашел за вокзал и понял, что попал куда надо. Отыскал нетронутый кусочек снега и желто расписался на нем, хватило еще немного и на кирпичную серую стену. Полил и ее, чтобы не рассыхалась, потому что камень и бетон от воды только крепче, да если уж и отмечаться в Злуньке, так отмечаться надо по всем правилам. Пусть помнит его станция Злунька. Она его чуть не угробила, а он... на нее.
Осквернив вокзал, Андрей вроде как бы даже породнился с этой станцией. Почувствовал и уверовал: она добрая. Это только имя у нее такое... Так ведь бывает и с людьми: внутри человек — хоть к ране его прикладывай, а вот физия досталась ему злодейская. Увидишь в темном углу — понос прошибет. Тут понимать надо, а не караул вопить. Чаще надо караул вопить, когда улыбаются тебе. А здесь...
Вот взять, к примеру, его станцию, на которой родился и рос Андрей. И хмурая, и грязная, и дома все в землю, а не в небо растут. И народ чумазый, хмурый, торопливый. А вот живет среди этого народа Миша-дурачок. Бог его знает, сколько живет, жизней десять человеческих. И все время улыбается. По улице идет — улыбается, на народе улыбается, и в лесу улыбается, и на морозе и на солнце. Лапы у него такие, что не полезет никакая обувка, кажется, не ноги идут, а два кирпича пустились в путь. По всему, не жизнь человеку среди таких хмурых людей, а погибель, а он только год от году, от зимы к зиме добреет, все больше зубов кажет людям. А все почему? Дурак, дурак, но понимает: хороший город Клинск, хорошие тут люди живут. И пока они живут, будет жив и он. Пока они торгуют на базаре сметаной и молоком, до тех пор кое-что, пусть самая малость, будет перепадать и ему. Милосердный город Клинск, понимающий, что и дураки на этом свете есть хотят, и пока есть дураки, есть и все остальное.
Бабки и дедки угощают на базаре Мишку-дурачка сметанкой. Не всех, конечно, но прижимистых Мишка учит. Подойдет к скупердяю или скупердяйке и как увидит, что они нос воротят, так палец — в их сметану. И все. А попробуй тронь кто Мишку-дурачка, да весь город за него поднимется. Вот потому и прижился в нем и улыбается каждому, большому и малому, Мишка-дурачок.
И Злунька уже не казалась теперь Андрею злой. Недалеко ушла она от Клинска и по одежке и по людям. Так же как и в Клинске, врастали в землю дома. Вот только Мишки-дурачка нигде не было заметно.
Андрей обошел все прилегающие к вокзалу улицы и решил заглянуть в магазин. Надо было что-то перехватить на зуб, а в кармане у него похрустывала неразмененная зелененькая. Дверь в магазин открывалась по-деревенски — обвисшим книзу кованым железным язычком. Он привычно открыл ее, но не успел приладить клямку и полностью развернуться навстречу прилавку, толстой тетке-продавцу в сером халате поверх фуфайки, всяким там хомутам, сковородникам, лампам, развешанным по стене, как эта самая тетка-продавец легла на прилавок и закудахтала:
— А откуда ты такой? Не иначе тобой комины чистили!
— Мной комины не чистили, — обиделся Андрей.
— Ой, умру, ой, держите меня! — кудахтала продавщица. — Им комины не чистили, да вы поглядите на него!
Андрей уже думал повернуть назад, но краем глаза засек ноздреватые серые пряники в стакане. И голод оказался сильнее гордости. «Пусть ее кудахчет, глупая курица. Это хорошо, что глупая, глупые — они не злые». В Москве, на Белорусском вокзале, когда он, Андрей, только что вынырнул из собачьего ящика и рожа, видимо, у него была еще почище, чем сейчас, так тогда милиционер не хохотал, не кудахтал. Уцепился за рукав и сразу же: ты откуда такой, мальчик?
— Тутэйшы, — ответил тогда Андрей. Попался сразу со своим дурацким языком, не грязной мордой выдал себя, а языком, говором.
— А где ты живешь, мальчик, на какой улице? — помнится, еще ласково так спросил милиционер, будто и впрямь поверил ему.
— Да тут, недалечка, каля Крэмля... Там, ведаеце, ля самага Маузалея, у завулку. — Где он еще в Москве мог жить, как не возле Кремля? Там, где и тот человек жил, к которому он ехал. — Каля Крэмля.
Вот тогда милиционер захохотал, закорчился от хохота. И это был уже по-настоящему оскорбительный смех. А продавщица хохочет совсем по-другому. Он ее действительно уморил своим видом. Это их, клинская, продавщица, и ее нечего бояться.
— Подумаешь, — сказал Андрей, немного все же с опаской приближаясь к прилавку. — Ну, раз не помылся. Мог человек и забыть утром умыться.
— Ой, держите меня, не могу! Артист. — Тетка смеялась по-свойски, по-клинскому, и от души. Хлипкий магазинчик ходил ходуном от ее смеха, того и гляди развалится.
— Валится! — крикнул Андрей.
— Что валится? — перестала кудахтать продавщица и пошла юлой вокруг себя.
— Это я пошутил, — сказал Андрей.
Смех у продавщицы пропал, она погрозила Андрею пальцем.
— Ну-ну, ты, шутник, — не выдержала, раскатилась по новой. — Артист! На вот зеркало, поглядись.
Андрей взял у нее из рук круглое зеркальце и сам прыснул.
— Переборщили, гады, — сказал он, — перегримировали. Я тут в школе в драмкружке беспризорника Сашку играю. Слышали про беспризорника Сашку?
— Не-е, — протянула женщина.
— Так вот знайте.
— Ага. А как вашу учительницу зовут? — ласковым голосом московского милиционера, того самого, с Белорусского вокзала, пропела женщина и уставилась влажными, промороженно-белыми глазами в Андрея. «Вот стерва, — без ненависти, впрочем, подумал Андрей. — Все же купила». Но тут же без запинки выдал:
— Мария Петровна.
— Это какая же Мария Петровна? Низенькая такая и с кудряшками?
— Во-во, — подхватил Андрей, — с завитушками.
— И бородавка у нее еще прямо на переносице.
— Точно, когда я в магазин побежал, там она у нее и сидела.
— Ага. Так я и знала. Вот что, хлопец, ты наших учителок не хай, лицом они все чистые и без бородавок.
— Она новенькая, — сказал Андрей, — и перед учениками с бородавкой, а перед родителями — без.
При этом подумал: «Чтобы и у тебя там меж глаз, а лучше вместо глаз бородавка выросла».
— И-и, милый...
Андрей подался было к двери, от греха подальше.
— Куда же ты? — настигла его продавщица. — Что приходил-то?
Было в ее голосе все же что-то хорошее, дрожаще-смешливое и располагающее. Он вернулся.
— Сто грамм пряников. Вот этих, — показал на стакан.
Продавщица снова кудахтнула, но коротко, так, будто снеслась. Отвесила ему пряников. Андрей три из них опустил в карман пальто, а довесочек — в зубы и опять уже был возле двери.
— Стой! — снова настигла его продавщица. Он замер, положив руку на клямку.
— Да не бойся ты, не бойся, черт ты болотный! — Продавщица нырнула под прилавок и вынырнула оттуда с белой пузатой сайкой в руках. — Вот, возьми уж. Да помойся, снегом хоть морду пролысь, артист погорелого театра. Когда только вас накормят да отмоют.
— Спасибо, — сказал Андрей и пошел снова на выход.
— Не стоит, горе луковое...
Он оглянулся. Лицо у продавщицы было таким же серым, как и ее халат, и глаза круглились жалостью, такой же самой, как у базарных бабок Клинска, когда они совали Мишке-дурачку лазурные глечики с молоком и домашние серые крендельки. Потому, наверное, Андрей и решил податься на базар.
Базар гадал, надрывно и разгульно, с беспризорничьим лихим отчаяньем: эх, пропади, моя телега, все четыре колеса. Гадало село, гадал город, бабы и мужики, гадала Россия. Заросший щетиной дядька в красноармейской, без погон, прожженной шинели, обложенный толстенными желтыми книгами, незрячими глазами смотрел на молодую еще женщину перед ним и распевно наговаривал:
— Эх, молодайка, не зря ты ходишь, не зря ты ждешь. Жив он, жив. И рвется его сердце к тебе. Ждешь ты его? Скоро, скоро, как сойдет снег, встретиться вам суждено. Придет он, придет он к тебе... без руки и без ноги. Готова ты таким его принять?
— Готова, готова, — кивала молодайка и крутила в пальцах махры цветастого праздничного платка.