Качели тут же починили. Тут же к шесту прибили новую планку, березовое крепкое полено. И шест с прилипшими к нему двумя беспризорниками, как маятник гигантских часов, снова пришел в движение, и черные тени, отброшенные им, заскользили по кирпичной красной стене. Шли часы, скользили тени, билось сердце. Стучалась в него весна.
А Жуков смотрел на него маслеными глазами. Андрей знал почему и пошел на его масленые глаза с кулаком. Он достал-таки до них, припечатал по ним кулаком. Коснулся костяшками пальцев и носа.
Нос у Роби оказался слабым. Тут же хлынула на него красная юшка, разбрызгиваясь по новенькой, синего цвета фуфайке. Оба они на миг оторопели от вида крови. «Так просто, — подумал Андрей. — Раз — и юшка». А чего он всю зиму дрожал, боялся, ведь кулаки всегда были при нем. И он почувствовал гордость за свои кулаки и облегчение, сладостно-невесомую легкость во всем теле и такую яростно-сладостную жажду крошить и ломать все, что и второй раз бросился на Робю Жукова.
Робя легко, одним взмахом руки обрушил его на землю. Но это не отрезвило и не испугало Андрея. Кровь все еще капала из разбитого носа Жукова, он видел это. Он вновь был на качелях, на них послал его второй удар Роби. И вновь белый снег завертелся у него в глазах, но сейчас он был одного, кроваво-красного цвета. В глазах звездчато заголубело. Это Жуков навалился на него, схватил его за волосы и бил головой о землю. Андрей вырвался и, уползая, — подняться не было сил — лягнул Жукова ботинком в лицо.
— Убью! — взвыл Робя.
— Убью! — одновременно с ним взвыл и Андрей, подхватив выпавший из тюремной стены кирпич. В руках у Роби Жукова был топор, детприемниковский колун. Они медленно сходились: Жуков с колуном, Андрей с кирпичом. Андрей смотрел в глаза Жукову, видел, что тот боится, и знал, что не Жуков его, а он Жукова сейчас убьет, потому что он не боялся, знал даже место, куда в следующее мгновение он обрушит кирпич. Он пережил смерть Жукова, вплоть до того мгновения, когда тот беспощадно и вяло начнет подгребать под себя мокрую землю. А опустить кирпич на голову Жукову ему не дали. Вырвали у него из рук кирпич.
Прогулка продолжалась. Все произошло настолько стремительно, что воспитатели толком ничего и не разглядели. Да и что за невидаль — двое беспризорников подрались. Подрались — помирятся. Но Андрей ни с кем не хотел мириться. Он хотел рассчитываться, отдавать должки. Хотелось, и все, чесались кулаки. И он, неся их перед собой, подошел к Ваньке Лисицыну.
— Заплатить хочу, — сказал Андрей. — Жукову отдал, теперь — тебе.
— Ты что, Монах?..
— Кишка тонка? На шестерках все метишь обделывать?
— Монах, ты же хороший парень...
— Так нестребованным должок и оставишь, гнида?
— У меня сегодня неприемный день, Монах. Сегодня понедельник, а я по четвергам принимаю.
— Ах ты, гнида, — снова изготовился Андрей.
— Скощаю, скощаю должок, — заторопился Лиса. Но когда Андрей, расстроенный, что не вышло драки, отходил от него, прошипел: — После дождичка в четверг готовь, Монах, свой должок...
В те дни Андрей понял, что значат слова «живет, как в тумане». Он жил в тумане. Но отъезд Кастрюка запомнился ему. Все, что с ним связано, как бы вбито в Андрееву память. Кастрюк отдал все-таки ему Атлас железнодорожных путей СССР.
— Ни к чему он мне. Через пару дней я уже стану за плуг. Выйду пахать.
— На лошади? — спросил Андрей, хотя ему это было безразлично.
— На лошади! — радостно откликнулся Кастрюк.
Надо было спросить еще что-то, сказать что-то хорошее Кастрюку. А что сказать? Андрей представил его и лошадь в поле. Лошадь была гнедая и взмокшая, и Кастрюк был тоже взмокшим, лицо его краснело от натуги, когда Кастрюк выворачивал из земли плуг и расплывался в улыбке и вздохе. Кастрюк налегал грудью на ручки плуга и босыми ногами споро шагал по новорожденной борозде за упревшей гнедой лошадью.
— Добра тебе! — сказал Кастрюк и не вразвалочку, как обычно, а стремительно пошел на выход.
— И тебе добра! Много добра! — тихо ответил Андрей. Может, Кастрюк и не услышал его, но что с того, услышал или нет. Кастрюк был счастлив и торопился домой. Его ждали земля, гнедая лошадь, отец. А Андрей неизвестно зачем и для чего оставался в детприемнике. То есть, конечно же, он знал, зачем и для чего: чтобы дождаться бумаг, уехать в детдом и начать новую жизнь. Совершенно иную, ничем не связанную с прежней, как бы родиться заново. Он сам родил себя, рождал себя. И муки его были ничуть не меньше тех мук, которые предваряют каждый раз появление нового человека на этой грешной земле. А радости — миг. Ослепило глаза счастье и умчалось проходящим в ночи курьерским, по крайней мере, ему так казалось, еще гуще стали потемки. Счастье ослепило и умчалось, а он ослеп.
Прихлынуло все отринутое им и от него отрекшееся. Прихлынуло, будто он готовился не к новой жизни, а к смерти, и он страдал сейчас невозможностью повторения того, что сам проклял. Невозможностью снова очутиться в Клинске, снова мчаться на колесе «Москвича» в библиотеку, гонять по переулку с Витькой Гаращуком примерную ученицу с красным портфельчиком в руках.
О чем думал он в ожидании избавительных детдомовских бумаг? Обо всем и ни о чем. Мысли были беспорядочны и не подчинялись ему, рождались, как каждый раз, повинуясь весне, рождается трава, и умирали, как трава, не успев оформиться и обрести силу. Но тоска в нем была клинская, прощальная. А прощался он с детством и своей первой счастливой и несчастной любовью. Но понять это в то время ему было не дано. Он ведь только еще учился ходить, учился смотреть и понимать. Двигался ощупью, отыскивая нужную, свою дорогу. Прежняя ведь кончилась. Честно или нечестно — он прошел ее до конца. И рассчитался за нее голодом и страхом, драками и сердцем. Сейчас обвивал ее тоской и печалью.
Единственное, о чем он старался не думать, — это о Тамаре. Страдал, потому что думал о ней ежеминутно. О ней и плакал, когда Вия Алексеевна сказала ему, что наконец-то прибыли на него бумаги. Воспитательница не поняла его, подумала, что он плачет от радости.
— Поздравляю тебя! — сказала Вия Алексеевна. А он подхватился и побежал прочь от нее. Выскочил на крыльцо и, замирая при каждом шаге, тихо побрел по уже высохшему, продутому ветрами до осенней сырости песку к саням с кошевой, все еще стоявшим посреди детприемниковского двора. На этих санях за всю зиму, насколько он помнит, так никто и не выехал за ворота. Они стояли здесь скорее как украшение, как недоступный человеческому понятию символ или как предостережение беспризорникам. Полозья уже растрескались и вросли в землю, и земля обметала их своей летучей пылью. Не той, которая всегда ложится на машину, телегу, сани, когда они в ходу, а стронутой с места ручьями, дождями, ветрами. И казалось, что сани уже прикипели к земле, сдвинуть их с места невозможно.
Андрей лег в кошеву и прикрыл глаза. Стоял теплый солнечный день. Слегка припаривало, и в омертвелых прутьях кошевы оживала память тех далеких дней, когда они были тальниками, привольно росли на желтых сыпучих песках по берегам реки. И Андрею казалось, что он слышит струение этой реки, слышит перешептывание дубовых листов, наплывающее из прибрежной рощи. Ожидалось, что вот-вот из этого перешептывания выткется песня или сложится сказка. И поведет ее кот ученый. И выплывет из речной глуби золотая рыбка и заговорит человеческим голосом. И выплыла, и заговорила его, Андреевым, голосом:
— Чего тебе надобно, старче?
И Андрей ответил сам себе:
— Чтобы так было всегда!
И только он этого пожелал, как все, кроме запаха тальников, исчезло. Его охватывало словно отлакированное синью весеннее небо. И в этом небе за детприемником невесомо плавали, как облачка, маковки церковки, а над его головой в выступе красной тюремной стены выбрасывала клейкие листья уцепившаяся за ничто, за камень, кирпич, березка. И вдруг из ничего, из чистого неба, громыхнул гром. Из ничего сыпанул крупный, но не частый, слепой цыганский дождь, под который он обычно выбегал на улицу. Потому что под слепым цыганским дождем очень быстро можно вырасти, особенно когда при этом еще напеваешь: