Большая рыбина уже взяла солнце на буксир, подцепила его, как крюком, горбатым плавником и тащила в пруд, в глубину.

Летечка посмотрел на небо, там тоже было уже солнце. Такое, как и у его ног. Не порушенное, отгородившееся от неба голубым обручем. Обруч этот стремительно разрастался, голубизна поглощала розовость. И по голубому уже носились в вышине ласточки, радостно постреливали усиками хвостов, словно подталкивали в путь-дорогу день.

— Ты чего это меня звал, Летечка-лихолетечка?

Перед Летечкой, опираясь на палку, стоял Захарья, стоял крепко, будто его отлили из бронзы, так неподвижно было все в нем, так крепок был он, защитно коричнев, защитно зелен в армейских комсоставских порыжелых яловых сапогах, армейских солдатских галифе, в солдатском бушлате и солдатской гимнастерке, в гражданской, но тоже солдатского кроя ушанке. Лицо, руки, успокоившиеся на палке, тело, выглядывающее из-под застегнутой на полторы пуговицы гимнастерки, были того же защитного цвета. И все прочно, костисто, без старческих морщин. Солнце в пруду, будто увидев что-то нежелательное в неожиданном появлении Захарьи, начало стремительно дробиться и тускнеть.

— Так чего ты меня звал, Летечка-лихолетечка? — повторил Захарья.

— А я тебя не звал, ты сам приперся, — сказал Летечка.

— Как же не звал — в будане только пристроился сон посмотреть, голосит кто-то: «Захарья, Захарья».

— То земля голосила, — сказал Летечка с подковыркой, вскинул глаза на Захарью: как тот отнесется к этим его словам, встречались они второй раз на дорожке в саду, был между ними разговор или все это он, Летечка, как и всегда, придумал? Многое зависело от того, что ответит сейчас Захарья. А Захарья пожевал губами, оглянулся, словно рядом кто-то еще с ними, третий, кивнул головой.

— Может, и земля, может, и твоя правда. А ты чего в такую рань подхватился?

Летечка промолчал, не хотелось ему в это утро говорить с Захарьей. Страх, который исчез с восходом солнца, с приходом дня нахлынул снова. Захарья, будто поняв это,заговорил ласково:

— Не серчай на меня, хлопец. Такой уж я уродился сглазливый и на язык открытый. Промолчать бы мне давеча, малец ты еще, а я бухнул как есть... Оно, понимаешь, к смерти надо заране готовиться. От тюрьмы да от сумы, говорят, не отрекайся, а от смерти не бежи. Все равно из-под земли она тебя достанет, сыщет всюду. Так встретить ее надо по-людски.

— Как же это по-людски смерть встречать? — спросил Колька. Он по-прежнему не хотел разговаривать с Захарьей. Но и уйти от него уже не мог. Было что-то в словах Захарьи страшное, обнаженно-непристойное, но одновременно этой наготой и непристойностью притягивало. — Как гостью ее, что ли, встречать? — допытывался Колька, не смея поднять глаз на Захарью, словно это не старик, а сама смерть была перед ним. — Одежду готовить лучшую?

— И одежу, а ты как думал? Я вот уже себе перкалю набрал белого, тапочки уже есть...

Колька взглянул на огромные, пятидесятого размера сапоги Захарьи и не удержался, криво усмехнулся — хорош будет Захарья на том свете в тапочках.

— До спасова дня и на костюм себе зароблю... Может, и на сено что останется.

— А зачем же сено? — удивился Колька. — На том свете что, тоже коровы есть?

— На том нет, да на этом есть, — необидчиво продолжал Захарья. — Потому и говорю, готовиться надо. Дела срочные переделать и душу очистить, чтобы смело в глаза ей взглянуть. Дорога ведь дальняя, и сборы долгие...

— А обратная дорога оттуда есть?

— Может, и есть, да только никто еще пока назад не ворочался.

— Так я и не пойду туда. Не пойду! — Колька топнул ногой, прикусил губу и почувствовал, как по всему телу разливается слабость. Запотели пальцы на руках и ногах, стали мягкими, ватными, будто из них вынули кости — утро из розового превратилось в синее, — и зашатался, словно погруженный в воду и качаемый водой.

Колька куснул губу до крови — пусть будет больно, да только бы не увидел, не понял Захарья его слабости, накатившей неожиданно. И Захарья постарался не увидеть. Отвел взгляд в сторону от проступившего землею Колькиного лица, от прилипших ко лбу волос.

— Пойдем, хлопча, на крылечко, посидим побалакаем, морочно мне что-то от воды. — И повел Кольку на крыльцо. Тот шел, не упирался, но отбивался словами:

— Падла ты старая, Захарья, падла...

— Падла старая, — соглашался Захарья, таща за собой Летечку. — Старое все падло, падалью от него уже несет.

— От добрых молоком несет.

— Это коли баба, так от нее молоком, да и то если у нее дети были. Бездетна и баба сукой воняет.

— Брешь ты, а вот от бабы Зоей...

— Во-во, в самую точку! — Захарья словно увидел эту точку перед собой, указал на нее пальцем и притопнул сапогом. — Сукой от нее прет.

— Брешешь ты, Захарья, наговариваешь все. Молоком пахнет от бабы Зоей. А от тебя... У тебя дети были?

— Наверно, были... — Захарья вздохнул. — Нету у меня детей, Летечка. Один я на свете, сучок и есть сучок.

— Вот потому ты и падла, — сказал Колька. — Детей у тебя не было. Зачем мне про смерть говоришь? Я и без тебя знаю, что скоро помру. Знаю, а знать не хочу. А ты мне... Не было у тебя детей, Сучок, — сказал, как ударил, и, будто от удара, пригнулся при этих словах Захарья.

— Были у меня дети, полна хата, — укоризненно отозвался после недолгого молчания Захарья. Они уже сидели на крыльце, и Кольке уже дышалось вольней. — Полна хата. Белявые — под тебя, ушастые — в меня и молоком пахнущие — в бабу...

— Куда же они подевались, дети твои?

— А вот в ту ночь все и кончилось... В ту... Тоже на Ивана Купальника ночь была. Погорели Сучки. Деревня наша Сучки сгорела, и люди в ней тоже все Сучками прозывались и все сгорели. Выполз из того огня один я да соседка. Я сучок, она сучок, у меня дети сгорели, у нее дети сгорели, у меня баба сгорела, у нее мужик сгорел. А жить надо. Вот и живем с нею с той поры. А детей нету. И не спал я сегодня, Летечка, головы не прикладывал. — Сучок замолчал, встал и подался в сторону сада. В его опущенных плечах, в склоненной на грудь голове, во всей как-то сразу поникшей, согбенной фигуре не было больше той броской, бесящей Летечку силы. И Летечка еще больше укрепился в мысли, что нет, не врет Сучок, когда говорит о голосах. Зовет, зовет Сучка земля. Из того еще, давнего, огня должен слышать он голоса. И его, Кольки Летечки, голос. Но помирать Летечка не собирается. Не дастся смерти он без боя. Надо, и день будет, и ночь будет сидеть на крыльце и сторожить солнце, чтобы смерть на восходе не захватила сонным. Жить он хочет, жить. Только что закончил десять классов, только собрался жить, и жить долго. Не за одного себя, а за всех. За отца, за мать, за детей Сучка, за самого Сучка.

Между тем город уже проснулся. Колька понял это, хотя кругом по-прежнему было тихо, люди еще не покинули хат, понял по запахам. Он уже давно научился распознавать жизнь и живое по запахам и цвету, потому что еще до памятного разговора с Захарьей частенько сиживал здесь, на крыльце, и встречал рассвет. Жила в нем, постоянно жила боязнь, что рассвет этот может не наступить. И Колька всегда ждал его, ждал завтра и чувствовал приближение этого завтра. Вот и сейчас он уловил мгновение, когда начали раскрываться по улице хлевы. Еще не взмыкнули коровы, а понесло, понесло настоем непроцеженного теплого молока, отворенного с ночи жилища человека и скотины. И тут же в это человеческое и живое впутался сладковатый дух охолодавшего за ночь железа, которого уже коснулось солнце, едучий и жирный запах солярки, скользящий по ветерку, все отшибающий летучий дух бензина — началась работа и жизнь, в гараже, стоящем недалеко от детдома.

А вот уже затрубил в рог пастух, как промкомбинатовский гудок взвыл спросонья. И по этому рогу-гудку лениво, развалисто замаячили по улице коровы. Дружно, словно сговорившись, забрехали собаки. Защелкал пастуший бич, то ли подзадоривая, то ли успокаивая их. Заклацали калитки, загудели голоса. И стронулись, казалось, с места цветы в палисадниках. Недвижный ранее воздух поплыл, пошагал вместе с коровами, людьми на простор, на волю, чтобы сшибиться там, перемешаться с лесом и полем, с цветущей уже, выкидывающей колос рожью. Это было долгожданное Летечкино завтра.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: