И вдруг очутились в этом доме на втором этаже, но пожара там нет и даже дымом не опахнуло. Стоит в комнате печка-голландка, обшарпанная вся, грязная, но, видно, давно не топленная, ибо какой-то стылый неуют на всем, словно бы давно тут никто не живет. Но возле печки лежит на раскладушке мертвая старуха, закутанная в заношенное тряпье, и Алексей, приблизясь, видит ее бледно-синее, вздувшееся, как у утопленницы, лицо. Он наклонился, чтобы разглядеть ее поближе и признать в ней знакомицу, и тут старуха вдруг открыла глаза, и в Братилова уткнулись бледные, тусклые, безо всякого выражения зеницы. А рядом с раскладушкою стоит старик в ватных брюках, в грязной фуфайке на голое тело и в стоптанных валенках. Волосы седые, растрепанные, лицо мятое, опухшее, покрытое нездоровой бледностью. И непонятно было, иль от старухи доносит сладким запахом трупа, иль натягивает от старика. Братилов надежно ухватил Милу, а она рвется к раскладушке и кричит: «Я хочу туда!» – «Но там же покойник, дура!» И вдруг Алексей чувствует, что девица как бы истаяла из его рук и привалилась к мертвой старухе, обнявши ее. И вдруг рядом с покойницей оказалась и не Мила вовсе, а женщина с лицом матери. У нее слезливый взгляд, плешивая головенка и синяя шишка на лбу. Алексей тянется поцеловать этот рог и тут снова просыпается уже с каким-то облегчением, как бы изгнавши из себя всю дурнину и тошнотную накипь.
Комната действительно полна света, но живого, колышащегося, будто дом слегка покачивает, как суденко на волне, и свет этот полуденный, словно бы цельное молоко, колыбается в посудине от стены к стене. Ночью, знать, шел снег, февральской переновою посыпало улицу, замело все следы, и дорога похожа на пустынный свадебный стол, накрытый скатертями. Ох и долгое же полотно раскатал Господь.
«Бомж проснулся в своей берлоге, и ему пора вставать! Алексей Петрович, вас ждут великие дела!» – объявил Братилов, привычно оглядывая житье провинциального художника, коему не выпало на свете удачи. Комнатенка три на четыре с подгнившими стояками, отчего половицы убежали к порогу, старинная истопка, возле которой когда-то возмужала вся семья Братиловых, комодишко драный, в углу – умывальник, мольберт у круглого стола, груда холстов и подрамников, и, конечно, царюет в житьишке неистребимый запах растворителя и масляных красок. Из-за стенки из дядиной половины доносится визгловатая музыка, тот с утра пораньше подстелил на колени тряпицу, поставил баян и отрывисто подыгрывает себе: «Артиллеристы, Сталин дал приказ!..» Иногда, подкрепляя угасающий голос мужа, из кухни прибегает жена, подхватывает песню, и они, неожиданно оборвав пение, беспечно, навзрыд хохочут, заливаются смехом. Алексей представляет, как запрокидывается на спинку венского стула старик, выставляя над баяном морщиноватую шею и острый прыгающий кадык, и как, подбоченясь, выпятив объемные подушки грудей, вторит, пригулькивая, баба его, похожая на кадушку для засола грибов.
«Филомен и Бавкида! Неумирающие персонажи. А чего? Вроде бы шута горохового строят, два дурачка, а никоторый помирать не собирается. Как два пенька, и гниль их не берет. Дал же Бог старикам бодрости духа. Тут бы удавиться впору в холостяцкой конуре, и никто не хватится. Умер Максим, ну и хрен с ним. Жил – не знали, и помер – как не родился. А после скажут на Слободе, де, художник удавился, и тут же позабудут. Эх, Милка, Милка, добрая кобылка, и кой черт тебя потащил за Ротмана? Человек родову свою предал, негодяй, а ты за него поперлась. Он – бомж, и я – бомж. Поменяла разбитый горшок на драные лапти. Ну и стерва...»
«...А быстро же у них сварилось. Она воду в печь едва поставила, а он уже и топор в горшок сунул. Торопится молодец кулебяку распечатать, да не знает того, что там рыбы давно не ночевало», – мстительно подумал Братилов, взглядывая на часы в деревянном футляре, единственную память от отца. Висят накренившись и всё тикают безумолчно, и ржавь, и усталь их не берет... Поди, уж из загса прилетели, всего тут ходу минут пятнадцать, а сейчас за студень взялись.
...А ты, милок, чего заквакал, что с тебя взять? ни шерсти клок, ни пера в постель. Живешь как пес у обглоданной костомахи: и отдать жалко, и грызть уже нечего, вся обсосана. На что ты гож-то? как сухой репей под забором, развесил шишки, упадет семя-то, да навряд ли уродит. А Милке любви хочется, тепла и уюта, чтоб мужик рядом, кому в жилетку поплакаться можно. И годы подпирают, не век в девках вековать... «Когда девице лет шестнадцать, то всяк старается обнять; когда девице лет за двадцать, то всяк старается стоптать...» А ей-то к тридцати, шерстка пожухнет скоро, как у старой козы. А тут встретился мужик с двумя институтами, ручку поцеловал на людях и сказал: «Миледи, вам никто сегодня не говорил, что вы прекрасны?» Теперь будет госпожа Ротман и станет в деревянном ящике заниматься размноженьем. Из гроба встанут, в гроб лягут. Дура! на кого позарилась? Я-то не пустой человек, я художник, пусть бедный и несчастный, пусть без царя в голове, пусть отпетая холостежь, что поистаскалась по общежитиям, но я мужик и все могу...»
...А ведь еще с месяц назад могло все сладиться, да нашла коса на камень. Пришел к Левушкиным на ночь глядя, встретила мать, худенькая, востроносая, зашлепала толстыми губами, видимо, досада взяла, иль какая-то душевная немочь заела: «Ты чего шляесся какой год, ты чего девку сиротишь и детей малишь? Чего тебе от нее надо, всю иссушил. Смотри, вылюдье, одни глаза остались». Промолчал, мордовке не перечил. У бабы волос долог, да ум короток. Не раздеваясь, побрел в комнатку к Миле, оставляя на ковровой дорожке снежные вороха. Миледи пригорюнилась у пианино, одним пальцем машинально по клавишам тык-тык («чижик-пыжик, где ты был?»), будто слезы в медяный таз роняет. Видно, уже сговорились с Ротманом, вот и глаз навстречу не подняла, будто глухая. Братилов тяжело, сыро плюхнулся на диван, распахнув пальтюху, тупо смотрел на валенки, как с фабричных толстых передов на крашеном полу скапливается прозрачная лужица, мял кроличью шапку в ладонях и пыхтел. Язык был тяжелый, как грузило, и не хотел шевелиться. В воздухе вскипала гроза, но как-то боялись оба встревожить ее, видно, тайно-то тешили дальнюю надежду, что все еще обойдется. Отмолчатся так вот, набычась, а после теплинка проструит по губам, глаза завлажнятся, и она, Милка окаянная, кинется на грудь со слезами. Но, увы, с час, наверное, протомились, и Мила вдруг ненавистным шепотом: «Ты чего приплелся? Иди, куда шел. Шляешься каждый день, бездельник. И не стыдно?»
У Братилова от таких обидных слов сердце сразу зачастило, пошло вразнос, и так сразу стало все постыло, немило и враждебно. Ожгло мужскую гордость и душу заело; как это человеком грубо помыкать можно? Весь день простоял за холстом, опять же обед свари, в магазин сбегай, постирай, подмети, снег на улице выгреби, дров наколи. Да разве мало неотложных будничных дел у бобыля, который присматривает ежедень за собою, не хочет опуститься, зарасти грязью. И тут такой неправедный попрек: у кого хочешь натура взыграет. Вспыхнул Братилов, побагровел, сивый ус приобдернул, закусил зубами, чтобы лишнего не брякнуть сгоряча; и только собирался возразить, но без особого гонору, как Мила ровно так, не повышая голоса, сказала: «Уходи, Братилов, ты свободный человек. Тебе твои художества ближе, чем я, ты зря возле меня время прожигаешь. Я без тебя-то девица, а при тебе вдовица. Уходи!» – «Нет, милая, я не свободный человек. И ты это знаешь. Я за тебя в ответе!» – «Нет, ты свободен, не припутывай меня к себе. Нет меня для тебя». – «Напрасно так. Ты без ума такое говоришь...»
И вдруг Мила подскочила и влепила Братилову пощечину, да так ли удачно заехала в зубы, так ли ловко окрестила без примерки, что рассекла губу, и Алексей почувствовал приторный особенный вкус крови, скоро заполнивший рот. Братилов побледнел, проглотил кровь, вскочил с дивана: «Ах, так? Ну так ладно же... Спасибо, Милка, век не позабуду». И выскочил вон. С улицы глянул будто ненароком на светящееся окно, увидел, как отпахнулся угол прозрачной кисеи и отпечатался в стекле черный поясной безглазый портрет.