Итак, совесть – стержень нашей морали? Я бы не сказал. Мораль отдельно, совесть отдельно. И мы отдельно. Суть заключается в умении вести приятные беседы, приятное времяпрепровождение, наведение уюта до падения астероида, философствование по углам при свете свечей о хорошем и плохом, о добром и недобром и их безусловной относительности и перетекаемости из одного в другое. Ну, а что? Иная опция – прострадать всю жизнь от того, что умрешь. Погубить себе жизнь только потому, что раз не бессмертен, тогда и вообще не согласен жить. И ведь обидно понимать, что какая-то жалкая молекула у меня в мозгу диктует мое раздражение и неудовлетворенность мирозданием, и хочется потянуться к коньяку, но он не помогает, и совесть остается ни при чем, недолеченной, недозаглушенной, как и всё в этом малообустроенном деле.

Диалоги греческих философов – эстетика поиска истины

Сначала обстановка. Конечно, в первую очередь надо представить себе этот язык. Конечно, мы все ведем немые диалоги с вечностью и самими собой, но и тут не обходится без несовершенного, но неизбежного языка. Я вполне могу представить себя говорящим на древнегреческом. После того, как вдруг стал родным иврит, иногда поражающий тем, что он же и есть, в общем, тот самый, пусть с оговорками, древнееврейский, мне себя самого уже трудно удивить. Далее я слегка погрыз твердыни арабского, норвежского и вот теперь французского – дайте мне смышленого древнегреческого человека, поставьте мне цель, освободите от вседневного дурного настроения и псевдозабот, я буду говорить на древнегреческом, не бегло, коряво, но буду понимать и говорить, даже шутить и играть словами. Стихи не обещаю, то есть написать я их напишу, так, чтобы себе понравилось и даже тем, что языка этого не знает, но тогда придется древнегреческого моего учителя отправить обратно, иначе он будет расстраиваться… Итак, на спор, за два месяца я буду сносно глаголить на древнегреческом. Конечно, не на уровне того, как обругать какого-нибудь разносчика чего-нибудь на афинской площади, что, конечно, является общепринятой вершиной знания и владения любым языком, но по крайней мере для ведения философских бесед вполне сносно буду владеть. Самонадеянный? Да какая разница? Не в этом дело. А дело в том, что были ли они, те самые Сократы-Платоны, с которыми можно было говорить? Кто его знает. Я плохо знаю, что я ел сегодня на обед, а уж дела двухтысячелетней выдержки – есть субстанция тем более темная. Главное – эстетика, сама идея этих диалогов: собраться вечером, когда темнеет, головатые холмы Эллады больно напоминают щемящую Иудею, за которую стыдно и с которой всегда больно. Но эти холмы там, на изрезанном заливами полуострове с таким поэтичным названием народа. Восточного, но кажущегося нам таким западным. Да есть ли вообще что-либо действительно «западное», ведь чем дальше на запад, тем ближе к востоку? Хотя и это всего лишь штамп-анекдот времен великих мореплаваний. Итак, темнеет, а хотя почему темнеет, почему не начать философствовать с утра – встал, умылся и философствовать? Так даже лучше. Пусть встало солнце, и мы сидим в круг, нам подносят чего-то перекусить, чечевичной похлебки или что там раскопали об их еде историки. Пусть похлебка. Мы сначала молчим. Тихо. Поют птицы. Никто не знает, о чем мы будем говорить. И это не важно, а важна эстетика этого разговора, не состязания, не лекции, а именно диалога по-гречески, уютного, рассудительного, такого, какой с тех пор никогда не проистекает, и, возможно, оттого все существующие истины произрастают из него, за что бы ни взялся наш современный лихорадочный ум. Вот начинает он. Он кто? Пусть будет Сократ, для краткости. Он сегодня в хорошем настроении по случаю присутствия иноземца, то есть меня. Это редко, чтобы Сократ был в хорошем настроении, но по диалогам этого не скажешь. Я почти наверняка знаю, что наш сегодняшний диалог не сохранится, потеряется в переписках, не дойдет до моего чахоточно-компьютерного времени, которое я поневоле люблю, потому что с его высоты, кажется, виднее, куда не надо было ходить, а будущее еще неизвестно и может быть не таким уж обещающим.

И вот началось – он говорит, я поддакиваю, потом он задает мне вопрос, Ах, как это чудно, когда Сократ задает тебе вопрос. Многие очень не любят, им кажется, что он выставляет дураком, а мне нравится. Когда тебе задают сократовский вопрос – это для меня как свежая линованная страница в ученической тетради в каникулы. Пиши-рисуй, что хочешь. Это – вдохновение. Я отвечаю. Что за вопрос? Какая разница? Пусть будет: «Что, по-твоему, уважаемый чужеземец, есть сила?» (δυνάμεως – динамеос)

«Сила?» – спрашиваю я и предвкушаю удивительное внимание, потому что эти люди умеют ценить эстетику слова и беседы. В беседе должен быть порядок, вкус, нерасторопность и, главное, обобщенная значительность. Не то что наши повседневные кваканья друг с другом про автозаправки, жилье, жратву, терроризм и налоги. Итак, меня спросили, что есть «сила». Тем более можно говорить банально, ибо глубь веков впереди и банальность еще свежа и притягательна.

Чужеземец (Я). Сила, по-моему, дорогой Сократ, есть давление, то, что гнет и не пускает, если она извне, и то, что распирает и наполняет восторгом и волнительным страхом, если она внутри.

Сократ (в общем, тоже Я). Значит, то, что тебя распирает, есть, по-твоему, сила. А если тебя распирает обида, то это тоже сила?

Чужеземец. Да, дорогой Сократ, сила – есть энергия (ενέργεια – «энергейя», – произношу неуверенно я, ибо не думаю, что Сократ поймет это новое слово), и поэтому любая энергия, распирающая меня изнутри, есть сила.

Сократ. Хорошо. А если тебя распирает боль или страдание (έπαθον – эпафон), это тоже сила?

Чужеземец. Пожалуй, да, дорогой Сократ, боль – есть тоже сила – недаром говорят «сильная боль» или «сила боли»!

Сократ. Замечательно, но позволь тебя спросить, почтенный чужеземец, разве боль бывает у здорового человека?

Чужеземец. Пожалуй, да, дорогой Сократ, боль – иногда есть признак здоровья – например, когда болят натренированные мышцы, или родовые боли – это тоже нормально и здорово.

Сократ. Да, но чаще всего больной человек – это тот, которого распирает боль, не так ли?

Чужеземец. Пожалуй, да, Сократ, боль – это то, что свойственно больным. Ты совершенно прав. Трудно поспорить. Продолжай.

Сократ. А разве мы не называем больных (άρρωστος – арростос) слабыми? Ведь на некоторых языках болезнь и слабость есть одно и тоже.

Чужеземец. Пожалуй, да, Сократ, боль – это проявление болезни, а следовательно, слабости. Вся сила больного уходит на борьбу с болезнью. От этого он становится слабым.

Сократ. Следовательно, если сила – это боль, а боль – это слабость, то сила есть слабость?

Чужеземец. Нет, Сократ, ты делаешь словесный трюк. Ты берешь частный случай силы, далее – частный случай боли и таким образом приводишь к противоречию: что сила есть слабость. Ты подменяешь понятия словами. А слова – это лишь блеклые оболочки понятий.

Сократ. А так ли это важно? Главное, что истина была где-то рядом, и нам обоим от этого было хорошо, так, как будто мы прошли перед ликом самой Афродиты.

Чужеземец. Да, Сократ, ты, конечно же, прав, Сократ.

И так мы ведем беседу и дальше сквозь полуденный зной, и дальше в вечереющие сумерки, и дальше в глубокую полночь. Только поднявшись пару раз размять затекшие ноги.

В наших беседах нет ни торопливости, ни излишней страстности, ни горячечной жажды истины, ни спора, ни борьбы. Мы не горделивы, нас не волнуют вопросы, которые нас не волнуют, мы покрыты азбукой простых слов этого терпкого, певучего и протяжного, бесстыдно восточного языка… Я люблю эстетику этих бесед. Я ищу ее с тех пор, как впервые познал из пыльной, слабо пропечатанной книжки, а до этого искал интуитивно и ждал. Но нет мне собеседника и нет спокойствия, и давят эти глупые два тысячелетия с их невероятными вопросами и мясорубками. Конечно, в реальности и там было немало наследий славных тираний, но в моем воображаемом мире диалогов – нет этих нерешимых вопросов.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: