Взял Ермий свою корзиночку с сухими зёрнами и тыкву и кинул их вниз на землю, а затем и сам спустился со столпа по той самой верёвочке, по которой таскал себе снизу приносимую пищу.
Тело столпника уже так исхудало, что его могла сдержать тонкая и полусгнившая верёвочка. Она, правда, потрескивала, но Ермий этого не испугался: он благополучно стал на землю и пошёл, колеблясь как ребёнок, ибо ноги его отвыкли от движения и потеряли твёрдость.
И шёл Ермий по безлюдной, знойной пустыне очень долго и во весь переход ни разу никого не встретил, а потому и не имел причины стыдиться своей наготы; приближаясь же к Дамаску, он нашёл в песках выветрившийся сухой труп и возле него ветхую «козью милоть»[15], какие носили тогда иноки, жившие в общежитиях. Ермий засыпал песком кости, а козью милоть надел на свои плечи и обрадовался увидев в этом особое о нём промышление.
К городу Дамаску Ермий стал приближаться, когда солнце уже начало садиться. Старец немножко не соразмерил ходы[16] и теперь не знал, что ему сделать: поспешать ли скорее идти или не торопиться и подождать лучше утра. Очам казалось близко видно, а ногам пришлось обидно. Поспешал Ермий дойти засветло, а поспел в то самое время, когда красное солнце падает, сумрак густеет и город весь обвивает мглой. Точно он весь в беспроглядный грех погружается.
Страшно сделалось Ермию — хоть назад беги… И опять ему пришла в голову дума: не было ли всё, что он слышал о своём путешествии, одною мечтою или даже искушением? Какого праведника можно искать в этом шумном городе? Откуда тут может быть праведность? Не лучше ли будет бежать отсюда назад, влезть опять в свою каменную щёлку, да и стоять, не трогаясь с места.
Он было уже и повернулся, да ноги не идут, а в ушах опять «дыхание тонко»:
— Иди же скорей лобызай Памфалона в Дамаске.
Старик снова обернулся к Дамаску, и ноги его пошли.
Пришёл Ермий к городской стене как раз в ту минуту, когда городской страж наполовину ворота захлопнул.
Глава седьмая
Насилу успел бедный старик упросить сторожа, чтобы он позволил ему пройти в ворота, и то отдал за это свою корзину и тыкву; а теперь сам совсем безо всего очутился в совершенно ему незнакомом и ужасно многогрешном городе.
Ночи на юге спускаются скоро, сумерек почти нет, и темнота бывает так густа, что ничего нельзя видеть. Улицы в то время, когда было это происшествие, в восточных городах ещё не освещались, а жители запирали свои дома рано. Тогда на улицах бывало очень небезопасно, и потому обыватели крепко закрывали все входы в дом, чтобы впотьмах не забрался какой-нибудь лихой человек и не обокрал бы или бы не убил и не сжёг дом. Ночью же входов или совсем не отпирали, или же отпирали только запоздавшим своим домашним или друзьям, и то не иначе, как удостоверясь, что стучится именно тот человек, которого впустить надо.
Отворёнными поздно оставались только двери развратниц, к которым путь открыт всем, и чем больше идут к ним на свет, тем им лучше.
Старец Ермий, попав в Дамаск среди густой тьмы, решительно не знал: где ему приютиться до утра. Были, конечно, в Дамаске гостиницы, но Ермий не мог ни в одну из них постучаться, потому что там спросят с него плату за ночлег, а он не имел у себя никаких денег.
Остановился Ермий и, размыслив, что бы такое в его положении возможно сделать, решился попроситься ночевать в первый дом, какой попадётся.
Так он и сделал: подошёл к ближайшему дому и постучался.
Его опросили из-за двери:
— Кто там стучится?
Ермий отвечает:
— Я бедный странник.
— Ах, бедный странник! Не мало вас шляется. Чего же тебе надо?
— Прошу приюта.
— Так ты не туда попал. Иди за этим в гостиницу.
— Я беден и не могу платить в гостинице.
— Это плохо, но иди в таком случае к тем, кто тебя знает: они тебя, может быть, пустят.
— Да меня здесь никто не знает.
— А если тебя здесь никто не знает, то не стучи и у нас понапрасну, а уходи скорей прочь.
— Я прошусь во имя Христа.
— Оставь, пожалуйста, оставь это имя. Много вас тут ходит, всё Христа вспоминаете, а наместо того лжёте и этим именем после всякое зло прикрываете. Уходи прочь, нет у нас для тебя приюта.
Ермий подошёл к другому дому и здесь опять стал стучать и проситься.
И здесь тоже опять спрашивают его из-за закрытых дверей:
— Чего тебе надо?
— Изнемогаю, я бедный странник… пустите отдохнуть в доме!
Но опять и тут ему тот же ответ: иди в гостиницу.
— У меня денег нет, — отвечал Ермий и произнёс Христово имя, но оно вызвало только укоры.
— Полно, полно выкликать это имя, — отвечали ему из-за дверей второго дома, — все ленивцы и злодеи нынче этим именем прикрываются.
— Ах, — отозвался Ермий, — поверьте, что я никому никакого зла не сделал и не делаю: я пришёл прямо из пустыни.
— Ну, если ты из пустыни, то там бы тебе и оставаться. Напрасно ты сюда и пришёл.
— Я не своею волею пришёл, а имел повеление.
— Ну, так иди к тому, куда позван, а нас оставь в покое; мы тех, кои старцами сказываются и в козьих милотях ходят, боимся: вы сами очень святы, а за вами за каждым седмь приставных бесов ходит.
«Ого! — подумал Ермий, — как время изменило обычаи. Верно, ныне совсем уже нет старого привета странным. Все уже знают пустынное предание, что за аскетом вслед более бесов ходит, чем за простым грешником, а через это не лучше, а хуже стало. И вот я — пустынник, простоявший тридцать лет, — в тени столпа моего люди получали исцеления, а меня никто не пускает под крышу, и я не только могу быть убит от злодеев, но ещё горше смерти могу быть оскорблён и обесчестен от извративших природу бесстыдников. Нет, теперь я уже ясно вижу, что я поддался насмешке сатаны, что я был послан сюда не для пользы души моей, а для всецелой моей пагубы, как в Содом и Гоморру[17]».
А в это самое время Ермий тоже замечает, что кто-то во тьме спешно перебегает улицу и, смеясь, говорит:
— Ну, насмешил ты меня, старичина!
— Чем это? — спросил Ермий.
— Да как же, ты так глуп, что просишься, чтобы тебя пустили ночевать в дома людей высокородных и богатых! Видно, ты и в самом деле, должно быть, ничего в жизни не понимаешь.
Столпник подумал: «Это, пожалуй, вор или блудодей, а всё-таки он разговорчив: дай я его расспрошу, что мне сделать, где найти приют».
— Ну, ты постой-ка, — сказал Ермий, — и кто бы ты ни был, скажи мне, нет ли здесь таких людей, которые известны за человеколюбцев?
— Как же, — отвечает, — есть здесь и таковые.
— Где же они?
— А вот ты сейчас у их домов стучался и с ними разговаривал.
— Ну, значит, их человеколюбство плохо.
— Таковы все показные человеколюбцы.
— А не известны ли тебе, кои боголюбивы?
— И таковые известны.
— Где же они?
— Эти теперь, по заходе солнечном, на молитву стали.
— Пойду же я к ним.
— Ну, не советую. Боже тебя сохрани, если ты своим стуком помешаешь их стоянию на молитве, тогда слуги их за то свалят тебя на землю и нанесут тебе раны.
Старец всплеснул руками:
Что же это, — говорит, — человеколюбцев никак в своей нужде не уверишь, а набожных от стояния не отзовёшь, ночь же ваша темна, и обычаи ваши ужасны. Увы мне! увы!
— А ты вместо того, чтобы унывать и боголюбцев разыскивать, — иди к Памфалону.
— Как ты сказал? — переспросил отшельник и опять получил тот же ответ:
— Иди к Памфалону.
Глава восьмая
Рад был отшельник услыхать про Памфалона. Стало быть, шёл он недаром. Но кто, однако, сам этот во тьме говорящий: хорошо, если это путеводительный ангел, а может быть, это самый худший бес?
— Мне, — говорит Ермий, — Памфалона и нужно, потому что я к нему послан, но только я не знаю: тот ли это Памфалон, о котором ты говоришь?