Выйдя от командира в узкий, слабо освещенный коридор, Туровцев остановился. Пахло белилами, хлоркой, горячим машинным маслом, лавровым листом из камбуза. По правую руку шел длинный и тесный ряд кают, двери были раскрашены при помощи трафарета «под дерево», отчего еще больше чувствовалось, что они железные. Слева тянулись утопленные в специальных выемках электрокабели и водяные магистрали. По одной из труб — почти на уровне лица — неторопливо шла крыса, виден был только свесившийся вниз голый отвратительный хвост. Несмотря на все усилия помощника, крысы на «Онеге» не переводились, они пробирались по трапу с берега и проникали даже в тощую корабельную провизионку.

До подъема флага оставалось еще минут двадцать, достаточно, чтоб вызвать боцмана, писаря и распорядиться о вскрытии рундуков. Но в коридоре Туровцевым овладела внезапная вялость, близкая к физическому недомоганию: не хотелось видеть людей, говорить, приказывать. Торопливо, чтоб никого не встретить, он пробежал по коридору, проскользнул в свою каюту и с такой силой захлопнул за собой дверь, что в переборках затарахтело и защелкало, как от взрывной волны.

На плавбазах командир и помощник занимают лучшие помещения, но Ходунов сам не жил в своей роскошной каюте и Туровцева заставил уступить свою одному почтенному штабисту в высоком звании и перебраться — временно, конечно, — в каюту ушедшего в боевой поход помощника командира «М-бис-202» старшего лейтенанта Горбунова.

Виктора Горбунова Туровцев видел только издали и знал больше понаслышке, но, прожив около месяца в его каюте, среди его вещей и книг, привык смотреть на него как на своего близкого знакомого, чуть ли не как на единственного друга. Оснований к тому не было решительно никаких, кроме одиночества и воображения, но для Туровцева это были основания немалые — он чувствовал себя на «Онеге» очень одиноким, а воображение у него было пылкое. В кают-компании «Онеги» о Горбунове говорили всяко: одни — с симпатией и восхищением, другие считали гордецом и позером, но никто не посмел бы сказать, что Горбунов не моряк. В каюте Горбунова было много книг — старший лейтенант интересовался военными науками и философией, литературой и теорией шахматной игры. Читал он своеобразно: жадно, яростно, возмущаясь и восторгаясь, подчеркивая строчки и абзацы, испещряя поля своими замечаниями. За этими беглыми пометами, иногда пугавшими Туровцева своей резкой категоричностью, угадывалась напряженная внутренняя жизнь, Горбунов искал ответа на мучившие его вопросы, он шел то ощупью, то напролом, свойственная самоучкам прямолинейность уживалась в нем с проницательностью изощренного ума. Горбунов был старше — годами и по выпуску, — это позволяло Туровцеву без ущерба для самолюбия признавать его превосходство и видеть в нем образец. С каждым прожитым в каюте днем Туровцев все больше привыкал к мысли, что вот вернется Горбунов и они станут неразлучны. И хотя с некоторых пор Туровцев, как и все на бригаде, отлично понимал, что сроки уже действительно вышли и шансов на возвращение Горбунова нет никаких, разговор с командиром потряс его, как потрясают только неожиданные вести. Впервые о гибели «двести второй» заговорили официально, и официальность не оставляла места надежде.

В каюте стояла расслабляющая духота. Все три лампы — настольная, верхняя и маленькая, что над умывальником, — были включены и освещали желтоватым светом неприбранную постель, трубку и резиновый кисет на ковровом табурете, невымытый, в клочьях серой пены бритвенный прибор. Туровцев оперся на стол и, не садясь, взялся за покоящуюся в стальных зажимах трубку корабельного телефона. С минуту он простоял в нерешительности, как человек, зашедший без стука в чужое жилище. Затем его взгляд упал на подсунутый под настольное стекло любительский снимок, изображавший Горбунова в боевой рубке. Горбунов смотрел в перископ. Из окуляра в глазную впадину била струя дневного света, и казалось, что свет излучают глаза Горбунова. На втором снимке Горбунов и командир лодки Кондратьев стояли на мостике. Рядом с кряжистым Кондратьевым, в котором все — даже подбородок — было тугим и мускулистым, Горбунов выглядел хрупким. Породистый, — подумалось Туровцеву. И точно, в Горбунове чувствовалась порода — нужны были по меньшей мере два поколения питерских рабочих или балтийских моряков, людей, привычных к управлению механизмами, чтоб сформировать этот человеческий тип. Виктор Горбунов был среднего роста, сухощавый и узколицый, у него был прямой нос с крупными ноздрями, впалые щеки и большой властный рот. И хотя Туровцев рассматривал снимок не в первый раз, в это утро глаза Горбунова поразили его своим значительным и скорбным выражением — он прочел в них затаенный укор.

Требовалось совсем маленькое усилие, чтобы высвободить трубку из зажимов, но Туровцев его не сделал. Вдруг накатила такая волна беспросветного отчаяния, что он выпустил трубку и, как был, в рабочем кителе и суконных брюках, повалился на смятые простыни. Он чувствовал себя глубоко несчастным, понимал, что все его огорчения не стоят гроша ломаного по сравнению со всенародной бедой, стыдился, презирал себя, но не мог с собой совладать.

Если б Туровцев умел лучше разбираться в своих душевных движениях, он признался бы, что гибель Горбунова была не единственной и, может быть, даже не основной причиной его горя. Основная причина была в том, что он считал себя неудачником.

Дмитрий Туровцев родился и вырос в подмосковном фабричном селе, расположенном на берегу Яузы — реки в некотором роде исторической и упоминаемой во многих источниках, но совершенно не судоходной. Отец Мити работал мастером на химическом заводе, мать — медсестрой в заводской амбулатории, среди Туровцевых не числилось ни одного моряка, и до поступления в училище Митя никогда не видел в натуре ни моря, ни военных кораблей. Решение стать военным моряком сложилось — как и большинство решений — под воздействием множества неравноценных причин: несколько абстрактную жажду подвига, дремлющую в душе почти каждого подростка, подогревали книги, кинофильмы, рассказы товарищей, кое-какое значение имела и красивая морская форма, очень к Мите шедшая.

В училище курсант Туровцев без всякой натуги шел среди первых. Его любили товарищи и хвалили преподаватели. Ограничения, неизбежные при жизни в казарме, не слишком тяготили его: впереди угадывалась жизнь яркая, бурная, полная необычайных событий. Четыре года пролетели незаметно. Ошибка выяснилась позже.

Корабельная жизнь быстро ему наскучила. После четырех лет училищного плена страстно хотелось свободы, независимости, каких-то крутых перемен. На поверку все осталось по-прежнему, тот же жесткий распорядок, только к необходимости учиться прибавилась необходимость учить, к ответственности за свои поступки — ответственность за поступки подчиненных. Больше всего осточертел лейтенанту сигнал побудки. Митя с детства любил поспать. Живя в роте, он еще кое-как высыпался, но, поселившись в отдельной каюте и вернувшись к старой привычке читать до поздней ночи, он стал просыпать побудку, опаздывать и получать замечания. Однажды он ухитрился опоздать на совещание к командиру бригады, и язвительно настроенный комбриг в присутствии полусотни командиров назвал его «Спящей красавицей». Длинные прозвища обычно не прививаются, но сокращенное до одного слова «Спящая», оно прочно прилипло к Мите и доставляло ему много огорчений. Как-то вечером, сидя в каюте, он невольно подслушал разговор шедших гурьбой по коридору молодых подводников. Кто-то радостно гаркнул: «Братцы, Спящая сказала — сегодня будет пиво!» Сказала! В тот вечер Митя с трудом заставил себя появиться в кают-компании.

Тянуло на берег. Митя не слишком тосковал по дому, но балтийские столицы — Ленинград, Таллин, Рига — влекли его неудержимо, его уже не насыщали торопливые вылазки в театры и парки, он с жадным любопытством разглядывал толпу на улицах Риги, за столиками таллинских кафе, с волнением провожал взглядом молодых женщин, иногда ему казалось, что они тоже оборачиваются, но ни одно знакомство так и не состоялось, очень мешала мысль, что его новая знакомая, подобно оперной Кармен, презрительно расхохочется, как только узнает, что бравый лейтенант готов на любые безумства, но обязательно с таким расчетом, чтоб сегодня же и не позднее двадцати трех ноль-ноль быть на корабле. По вечерам, сидя в каюте за лоцией, он вдруг переставал понимать прочитанное, глаза его слипались, и в полудремоте он видел залитые пульсирующим электрическим светом города, слышал далекие звуки оркестров, смех и разноязычный говор — в эти минуты плавбаза казалась ему плавучей тюрьмой.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: