И кому ведомо, что каждодневно, закончив свои суетные дела, я с превеликим страхом пробираюсь в своё наибеднейшее жилище, которое территориально примыкает к Собачьей площадке, откуда проходным двором есть нелегальный путь в чёртов тупичок без имени и звания, — тупичок, и кончено. И в таком тупичке, в плачевных антисанитарных условиях мы с Мишелем имеем свой шаткий угол, где слева за матерчатой перегородкой прачка Анна Матвеевна греет нас пламенем утюгов, свою молодую жизнь надрывая над буржуазными манишками и кальсонами, а справа звучит пролетарский стук слесаря Маточкина, который свой рабочий серп и молот откладывает в сторону лишь в исключительных случаях своего ухажёрства за Анной Матвеевной, в чём, однако, мешает ему Мишель, ставший по моим данным недели две тому назад сожителем Анны Матвеевны.
Сие неравное схождение, — ибо Мишель, хоть и присвоил себе однажды на наше общее горе незаслуженное им звание мичмана, всё же есть отпрыск дворянского рода, чего я не могу не отметить при всём моём глубоком преклонении перед разрушением сословий и чинов, — одной своей половиной приятно мне, дав мне возможность снять Мишеля с моего иждивения, но другой половиной повергает меня в неприкрашенный ужас.
Причина наступившего ужаса заключается в неукоснительном желании Анны Матвеевны оформить вспыхнувшую любовь не только перед Советской Властью и не только перед мрачным лицом слесаря Маточкина, но и перед правлением жилтоварищества на предмет расширения жилой площади и перехода в более приличную меблирацию в ожидании результатов девятого месяца.
А Анне Матвеевне неизвестно и ни за что не должно стать известным, что у Мишеля документ является не только липовым, а прямо надо сказать осиновым, и на свет божий ни в коем случае вытащен быть не может. А принимая во внимание недавнее вступление председателя правления в коммунистическую партию с долголетним стажем и характер его личности, и то, что Мишель, будучи снова уличённым, незамедлительно по товарищеской солидарности укажет на меня, — оформление любви грозит нам неслыханными бедствиями.
Однажды, пробираясь в свой приют в неурочный час раньше обыкновенного, я был незримым свидетелем общего собрания жильцов, происходившего по случаю тёплого лет него вечера во дворе, недалеко от общественного ретирада и видел, как революционно-жарко держал себя вышеуказанный председатель, крича не только на жильцов мелкого ранга, но даже и на управляющего делами знаменитого треста «Азрыба», на нашего главного жильца, на наше единственное интеллигентное украшение, на наш, так сказать, лепной барельеф на фоне очень серого люда. Притаившись, я слышал, как оный председатель требовал, чтобы дворцы поменялись с хижинами, и когда вышеуказанный управляющий делами изволил заметить, что жилплощадь есть достояние всего народа, и что в нашем дому буржуазии не имеется, а есть одно уравнение для всех, председатель, рабочий человек без всякого образования, крикнул ему на ты:
— Ни чёрта ты не знаешь. Не видишь, что за твоей спиной, а ещё лезешь. Всякий сознательный коммунист должон глядеть себе взад.
Какое же тут оформление, как можно даже приступить к нему, и что получится, когда председатель соизволит обернуться к нам и позади себя найдёт такую морскую фигуру, как Мишель, и тем самым и меня, и обратит внимание на мои веснушки, ибо взор у него очень пронзительный?
Спотыкаясь, побежал я к Мишелю, умоляя его аннулировать немедленно любовную связь и уступить Анну Матвеевну пролетариату, но Мишель отверг моё разумное предложение и сказал, что раз женщина отдала ему своё сердце и в поте лица своего делит с обожаемым человеком свой скудный обед и подушку в синей с прошивками наволочке то он, как бывший офицер, не имеет права нарушать мужских правил охраны женского сердца от незаслуженных ран.
И в тот же вечер, посидев с часок у памятника Гоголю, писателю, коему человеческая душа была досконально известна, решил я открыть свою душу другому писателю и посоветоваться с ним, как мне быть, как мне вступить на стезю правопорядка и избавиться раз навсегда и навеки веков от враждебной стихии, окружающей меня в лице председателя домкома, любви Анны Матвеевны к моему ничтожному другу и слесаря Маточкина, который после совокупления Анны Матвеевны с Мишелем не стал мне давать проходу, допытываясь неугомонно:
— А не скажете ли вы мне, из каких таких мест будет этот хахаль, товарищек ваш? Хочу ему морду набить, да не знаю из какой губернии он.
Сии размышления овладели мной ещё до того, как Петр Письменный заставил меня усомниться в его порядочности, и потому я направился к Петру Письменному, по дороге определяя размер своего разговора и заранее мысленно обозревая всю свою многострадальную жизнь заграничного вояжа, где в каждом городе мне попадало, как незаконнорожденному пасынку, особливо в Париже, стараниями небезызвестного господина и контрреволюционера Свицкого, к коему меня прикомандировали разъездным курьером, о чём я, не утаивая ни крошки, расскажу сейчас в главе:
Взад и вперёд под забралом
Собственно говоря, тут и рассказывать нечего: гонял меня, как сукиного сына, от одного генерала к другому, и был один такой генерал, что взял у меня взаймы 20 франков до вечера, а по сей день их нету, и каждому генералу приказано мне было господином Свицким говорить: «Готовьтесь! Есть приказ быть наготове», и от каждого генерала привозил я ответ, что они всегда готовы, а также в придачу маленький счётец.
Помня слова господина Письменного (теперь я иначе называть его не могу, ибо лишаю его даже простого гражданского звания за клевету), сказавшего мне на заре нашего знакомства, что могу я приходить к нему в любой час без предупреждения, ибо очень интересует его моя личность и видит он во мне продукт массового сдвига российского народонаселения с исторических своих точек, что крайне важно для него в портретном отношении, я прошлёпал с Пречистенского бульвара до Благуши пешком, по грустному недоразумению, как всегда, обладая одной сиротливой бумажкой, имеющей хождение наравне с серебряной монетой — ровно 1/8 тарифа для поездки трамтрамом от Арбатской площади до центра, о дальнейшем уже не говоря.
Скрепя сердце, застегнулся я на все пуговицы своей гимнастёрки и отдался враждебному дождю, однако не забывая по пути психологически наблюдать за народным движением Москвы, каковые наблюдения неизменно переполняют мою душу высокой радостью в размышлении: и куда мы только придём?
Ибо, глубокоуважаемый Корней Аристархович, при всём сознании, что я даже мизинчиком не притронулся к созданию творчества нашей обновленной родины, а даже, наоборот, одно время всячески мешал воздвигать твердыни оплота и был как бы вроде вампира, коего пауки заставляли сосать вместе с ними кровь крестьян и рабочих, ныне поднятых на верхушку Советской власти, и при всём убеждении, что есть я ныне в своей стране самая ничтожная личность, не могущая даже 5 копеек внести в пользу Добролёта, я не могу отказаться от гордости, переполняющей мою душу, при взгляде на магазины Моссельпрома или Жиркости с их благоуханием ароматов, и полагаю, что утереть нос такому подлому городу, как Берлин, есть неотложная задача наших вождей, а, если можно, и Парижу, — то я заранее низко и благодарно кланяюсь всем портретам, не смея даже про себя называть их по имени-отчеству, что позволил себе однажды господин Письменный, не имея на то никакого права.
Так вот, с одной стороны, волнуя себя страхами по поводу могущих возникнуть из любовной истории Мишеля последствий, а с другой, как сын своего отечества, наслаждаясь пейзажами преуспевания и прогресса, добрёл я до Благуши тихим ходом в сумерки и позвонил к господину Письменному, мокрый насквозь и окончательно.
Однако господин Письменный, не дав мне даже немножечко просохнуть, промолвил, что сейчас за ним должен приехать автомобиль и что, если я хочу, я могу посидеть с его мамашей, причём господин Письменный такую фамилию хозяина автомобиля загнул, что я остолбенел, а мамаша трубку уронила и даже перекрестилась.