Я залпом опорожнил кружку с молодым вином. Эмалированная кружка, коричневая, в белых крапинках. Приехали андроны – такие кружки на вокзалах приткнулись к кипятильникам-титанам, а на титанах– пропись коммунизма: «Кипяток бесплатно».
Молчал Джунковский. Закинул руки за спину и оперся на гальку. Подумалось: потом уж на ладонях долго розовеют вмятины. Опять никчемность, опять эти андроны.
Смуглело небо. Был древний запах сушеных крабов. Мертвая Lise достигла палестинских берегов.
Хожденье за три моря…
Мир вверх тормашками, но были люди, остались ей верны…
Отряд колчаковцев с налету выбил красных из Алапаевска. Не мешкая ни часа, разыскал глухие штольни, извлек все трупы. И – за Урал, в Сибирь, все дальше, дальше. А по пятам большевики, над головою черный ворон. Пути-дороги, пыль, туман, леса, поляны – шагают гробы на дубовых ножках. Сквозь грохот поражений, в угаре полугара, в дыму метелей и махорки. И перестуки эшелонов, и ожиданье на разъездах, в тупике, и промельк станций… Не месяц, не другой – два с лишним года. Исход из вздыбленной России закончили великие князья у врат Пекина, на одиноком православном кладбище. Но мертвая великая княгиня ушла за три моря. Великий, или Тихий, потом огромный позлащенный Индийский океан, а море после океана не красное, не черное, а серо-сизое; лишь постепенно привыкает глаз и различает синеву. И эта сушь на суше, в Иерусалим стелился путь Семи сестер. Горячим камнем пахло, лошадиным потом; жухла мурава и оживала вкруг источника. И воссияли купола; их было семь. Храм повторял старомосковские, носил он имя еврейки из Магдалы. Над мученицей-немкой Елизаветой склонялись русские монашки. Горели свечи, не колеблясь. Такая тишь неколебимая, что было слышно, как далеко на Севере Романовых будили.
В приневской крепости, в соборе горели фонари, жужжали сверла. С могил сдвигали мраморные глыбы, с гробов, ломая все печати – их две: министра высочайшего двора и коменданта крепости, – сдвигали крышки, они из меди. И начался последний вахт-парад. Великий Петр шагнул из гроба, поставленного вертикально, комиссия, дрожа, отпрянула, царь-реформатор обратился в прах. Конфискация, однако, продолжалась, но торопливо, с дрожью под коленками. Всех больше драгоценностей вернула простолюдинка – первая Екатерина. А первый Александр, нечаянно пригретый славой, отсутствовал: пустая домовина – должно быть, он и вправду из Таганрога побежал в Сибирь, да там и зажил старцем Кузьмичем. Отец его, с его согласия убитый, был ужасен, черепные кости искорежены, их прикрывала некогда слепая восковая маска, она давно уж растеклась, исчезла… Горели электрические фонари, жужжало пролетарское сверло, ребята из Чека, с заречной улицы Гороховой, писали протокол. Мистерия вершилась, мистерия изъятия фамильных драгоценностей. И это был, сдается, первый и последний случай согласия династии с чекистами: все драгоценности Романовых предназначались голодающим Поволжья. А море Черное шумит, не умолкая. Рыбацкая шаланда подняла фонарь на мачте, к ней тотчас же устремилась падучая звезда. Вздохнул мой генерал: «Auf die Berge will ich steigen» – на горы хотел бы я подняться. И он ушел, не горбясь, ровным шагом.
Он зимовал с сестрой в Перловке. Кто именно зимовье предложил– ума не приложу. Вообще ж немало было дач, вовсе не роскошных, хозяева которых ожидали, когда их двор уединенный, печальным снегом занесенный, вдруг огласит авто энкаведе. Мстилось многим, что можно затеряться в городе, нишкнуть; глядишь, промчится буря, прояснет небо.
Когда подумаю о генерале с фрейлиной, тотчас же на уме и Фраучи, швейцарец. Псевдоним придется мне назвать чуть позже. Хоть он чекист, не ожидайте изобличение еврея. А жил он не в Перловке, а в Малаховке. Но не в тайной школе для шпионов, а близ болота и речушки. Да и то лишь летом.
А нынче на дворе матерая зима. И от дверей к калитке узенькая стежка. И хорошо, и слава Богу. Не видеть бы, не слышать никого. Но слышался, однако, мягкий рокот. Не оттого он мягким был, что глубоки снега, и сумрак, и нету фонарей. Нет, так рокочут «бьюики» и всякие «сюизы», холеные в теплыне гаражей. Тотчас Владимир Федорович пожалел о том, что глупо медлил с продажей портрета дочери поэта Пушкина, давно бы продал, а выручку– сестре Авдотье, ей без него недолго жить, бедняжке.
«Бьюик» остановился у калитки, калитка стукнула, брат и сестра припали лбом к холодному окну. На стежке показалась плотная фигура. Пальто английского покроя, а шапка пирожком. Фигура приближалась средним ровным шагом. Так ходят люди, которые не топают и знают себе цену. Потом раздался стук и твердый, петербургский голос: «Владимир Федорович, прошу вас, отворите». Гм, не «Федорыч», а «Федорович» – ну, точно, не москвич, а петербуржец.
Джунковский несколько опешил. Не то чтобы испуганно, а удивленно. Он не ошибся: то был Артузов, чекист из очень, очень главных… Вот тут-то и сучок-задоринка! И удивление, и безошибочность Джунковского не отвергают краткого его знакомства с советскою тюрьмой, но подтверждают и тоненький слушок – мол, шеф жандармов бочком сотрудничал с ЧК. Да ведь и то сказать, Артузов, он же Фраучи, контрразведчик в Перловке появился не для того, чтобы разведать подробности его любовной связи с покойною свояченицей покойного царя.
Был ладно сложен гость, крепко сшит. Седеющий брюнет. Высокий и широкий лоб. Лицо казалось очень белым; белизну подчеркивали квадратик черной бороды и небольшие черные усы. Он был в костюме-тройке, в рубашке с темным, скромным галстуком, которые тогда называли, кажется, инженерскими.
Его отец, швейцарский вольный гражданин, вкус в сыре находил и был отменным сыроваром. Переселился Христиан в Россию и был уверен, что открыл Америку. За давностию лет не помню многое. Сдается, сын родился в Питере. Закончил курс в Лесном, в Политехническом. Еще студентом исповедовал марксизм; дрейфуя влево, примкнул к большевикам. В кануны революции он иногда скрывался от соратников Джунковского в глуши, на станции Угловка, у сына шлиссельбуржца Германа Лопатина. Моя любовь к последнему известна дружескому кругу, точней, кружку, но это здесь не к месту. А к месту здесь другое.