Однако наблюдалась… Нет, не странность, а пагубность цивилизации. По запаху она не различала, хороший человек иль не ахти. Виной тому разнообразие дезодорантов. Смешалось все, сбивает Раду с толка, кто джентльмен, а кто шпана.
Но с Ярослав Кириллычем – сосед из самых ближних, один забор– с Кириллычем особый случай. Отличный журналист, веселый и живой рассказчик, приятель космонавтов, знаток расчисленных полетов, а вот поди ж ты, не очень Раде по душе. Его завидев, она печально тявкнет и отойдет в сторонку, и мы решили наконец, что Рада не прощает ему опытов над Белкой, Стрелкой.
Визитации у нас не приняты. На огонек заглянешь, да и только. Где был, кого видал, что слышно? И непременно архитрагический вопрос на злобу дня: не отдано ли Переделкино нахрапистым богатым бизнесменам?! А нынче он сказал, что посетил Германию и Люксембург. А я, как вам известно, заглянул на Капри. Услышав: «Леонид Андреев», Голованов, который Ярослав, сказал, что дед его живописал Иуду двумя годами прежде знаменитого Андреева. Ах, прах меня возьми! Пойди-ка знай, что книгу настольную у Горького сочинил не кто иной, как дед вот этого седого внука в спортивной куртке «Адидас».
Через пролом в заборе он пошел к себе, вмиг обернулся, принес изделие московской типографии, датированное Пятым годом. На твердом переплете: «Искариот» – все литеры чернее черного и грубо стилизованы под древние, еврейские. И там же, на обложке, аляповато дорисованный портрет Иуды, похожего, как пить дать, на цыгана из ресторана «Яр».
Внука ждал компьютер, я остался с дедом. Его глаза, как у Кириллыча, лучились. Но мой сосед аккуратист, а дед его не очень. Пиджак застегивал он наискось, жилетку – на одну из пуговиц.
Жил Николай Николаевич в собственном доме. В одном из тех околотков, где старомосковское, самоварное, крыжовенное как уложилось, так и пребывало укладом. Вероятно, это утешало усопших недальнего кладбища, кладбища Данилова монастыря: Языкова, и Гоголя, и подлинных славянофилов. Могилы Голованов навещал. А на извозчике он езживал в Хамовники, к Льву Николаичу. Толстого отлучили от церкви. Николая Николаевича тоже: за изображение Иуды, оскорбляющее религиозные чувства верующих, каковые не имели ни малейшего представления, какое, собственно, это изображение.
Но оскорбление указанного чувства еще печатным не было. Оно приватно совершалось в доме автора. Там пьесу он читал всем действующим лицам. Уже в прихожей был слышен многолюдный говор.
И верно, действующих лиц едва ль не больше, чем у Шекспира. Сошлись Христос из Назарета, чета Искариотов– Иуда с Вероникой; Пилат с супругой, похожей на мадам Ризнич с римским носом; Тимон из Александрии; толпа семитов в лапсердаках и картузах в обнимку с римскими легионерами.
Дом полон, все курят, спорят, Голованов просил спокойствия и тишины. Ему повиновались, ведь он же автор. Стал слышен спор Христа с Иудой.
И с первых слов я понял – Кириллыч прав, отстаивая дедушкин приоритет. Да, раньше, нежели Андреев. И что важнее: глубже.
У Голованова Христос и лысый, и лобастый, как Сократ. На Иуду смотрел он не то чтоб кротко, а как бы с сожалением и даже любопытством. Иуда – огромный, неуклюжий – покамест сдержан. Он ждет и жаждет бунта: сегодня рано, а послезавтра поздно. Христос спокойно возражает: Царства Божиего здесь, на земле, Господь не обещал. И вот тогда Искариота бросает в пот. Он отгоняет Веронику, как показалось мне, усатую и платонически влюбленную в Христа, хрипит: «Ты не учи нас быть рабами, мы уже рабы! Учи нас господами быть!»
Христос, склоняя голову, не повышая голос (впервые отмечаю: баритон), негромко, ровно говорит, что он за все в ответе, что выполнит, не уклоняясь, волю Всевышнего Отца. И тут Иуда, потрясая кулаками, взахлеб кричит Всевышнему:
– Ты – трус! Обрек Ты крестной муке Сына, а сам сокрылся за моей спиной, в тылу евреев. Трус! – Он голову закинул, под черной бородой белела шея.
Казалось, автор услышал этот вопль впервые. И побледнел, и даже, мне сдается, испугался. Никто не молвил слова; слов не было: они сорвались вихрем и унеслись спиралью в трубу с открытой вьюшкой.
За полночь затихло все. Осталась ночь.
Как часто оторопь берет – не эта ль ночь твоя, не разминется ли она с рассветом? Чертовская тут путаница. Сказано: прокляты и убиты. Но это ж только раз. А есть такие, что прокляты-убиты дважды: и на войне, и в лагерях. И вдруг себя жалеешь какой-то, не поймешь, сухою жалостью. Глаза-то не на мокром месте: их вытирали не платком, а рукавом или полою, разившей вошебойкой. Ну, ну, довольно, погляди в окно. Ни звезд, ни облаков, лишь тьма. На крыльце соседа льет лампочка свой жидкий свет, как чай спитой. Захотелось порассуждать о траве забвенья. «Искариота» Голованова ни мощной мыслью, ни острой ситуацией с тщедушнейшим андреевским, простите, не сравнишь. А кто, скажите, помнит Голованова, кроме Голованова, который внук? Исполненный печали, я фортку распахнул и крикнул: «Кириллыч, слышь?!»
Как медные копейки, из крана в кухне падала вода. Легонько, словно свечи, потрескивали половицы. Маятник был желто-круглым, как желток, как слово «Ялта», – так с детства, а отчего, не понимаю.
Дворняжке Раде сны не снились. Она ни вздохами и ни урчанием не обнаруживала процесс пищеварения. Однако пребывала в необычном состоянии. Такое, я слыхал, овладевает всем зверьем в канун землетрясения или затменья. Она не находила себе места, не слышала и мой приказ: «На место!» Ее прихватывала нервная зевота, торчком торчали уши. В глаза мои она заглядывала пристально, в колена утыкалась. И почему-то держалась подальше от дверей.
Приблизилась развязка. И это чувствовала, а может, сознавала умнейшая из всех дворняжек. Сравните с псом на Капри, на вилле Крупа. Рассказ Андреева имел развязку со стажем в два тысячелетия, и пес не нервничал. А эта ночь взломала ход вещей. Иуда в представленьи Голованова Н.Н. с Иисусом спорил, но зла-то не держал. Не гибели Иисуса желал Искариот. Был у него расчет, как у Нечаева: довольно краткого ареста, и имярек дозрел до радикала. Но рухнул замысел, Иисус погиб. Искариота бросит в петлю не кара свыше, не покаяние, а униженье собственной промашкой. Он не растерян, он властвует собою. И так же, как давеча он Бога назвал трусом, так здесь, сейчас он гневно обращается к Распятому: о-о, знаю, знаю, Ты готов меня простить; прощать – да это ж ремесло Твое, понаторел Ты в нем, да мне-то что? Твое прощенье я не приму, прибереги-ка для другого. Нет, своею смертью я свое достоинство спасу, оно мне дорого; прощать нет нужды…