Сейчас-то я знаю, что общество плюет на нас, стариков. Мы имеем право на ободряющие речи, на определенный уровень пенсии. Ровно двадцать минут в году по телевизору растроганно говорят о нашей участи и полчаса в неделю — о вымирающих видах животных. Потому что наше выживание оскорбляет хороший вкус. Но довольно! Речь моя впереди. Мне просто необходимо было выдавить все это на бумагу, так нажимают на гнойник, чтобы оттуда брызнула сукровица.
II
Было это 25 апреля 1973 года, в среду. С тех пор прошло два года пять месяцев и двадцать один день. Обычно, выйдя из кино, мы с Катрин шли молча, спешили поскорее попасть в метро, поскольку наши мнения о фильме неизменно расходились и никто не решался заговорить первым. Но в тот вечер я сжимал ладонь Катрин в своей руке и то и дело останавливался, словно желая придать пылу нашим рассуждениям, найти нужный тон. В кои-то веки мы были единодушны в оценке фильма — мы смотрели «Земляничную поляну» Ингмара Бергмана, — и Катрин не только не проявляла присущего ей духа противоречия, но, напротив, неустанно подогревала мои восторженные речи. И я готов был признать за ней все на свете достоинства, она казалась мне просто очаровательной без шляпки, с непокрытой головой. Мой облысевший череп прикрывала мягкая шляпа, из-под которой выбивался негустой венчик волос. Тротуар на улице Севр еще не просох после дождя, но под фонарями уже клубился сухой воздух, там со скоростью электронов из учебных фильмов кружила мошкара. Весной Париж наполнен запахом мела и тополиной листвы. Таким милосердным для стариков запахом. Пальцы мои сжимали ладонь Катрин, и, шагая, я старался держаться прямо, тянулся во весь свой небольшой рост.
Было примерно около полуночи, когда мы спустились в метро, на станцию Дюрок. Платформа была пустынна, только на скамейке развалился пьяный, да стоял с чемоданом в руке вьетнамец. На противоположной платформе ни души. Меня охватило какое-то тревожное чувство, видимо, после уличного оживления тишина, залегшая под выложенными плиткой сводами, казалась враждебной, а запах дезинфекции наводил на мысль о захолустном банном заведении.
— Местечко не из веселых, — сказал я, стараясь говорить шутливым тоном.
Катрин сразу же возразила, что любит Париж, а метро часть Парижа. Значит, ей и метро нравится. В этих словах снова проявился обычный ее дух противоречия, но меня это ничуть не раздосадовало. Мне кажется даже, что ее ответ доставил мне удовольствие. Катрин была права. Нам повезло: прожив столько лет в провинции, мы наконец-то перебрались в Париж. В Париж, где можно каждый вечер куда-нибудь ходить, не возбуждая завистливого любопытства соседей; можно смотреть недублированные фильмы и старые классические картины, вроде «Земляничной поляны», в каком-нибудь маленьком кинотеатре квартала, в «Студии Бернара», к примеру. Заведение это вполне нас устраивало по многим причинам: выбор фильмов здесь не был продиктован коммерческими соображениями, а завсегдатаи, казалось нам, воплощали дух времени, к тому же довольно убогая обстановка второразрядного кинотеатра вполне соответствовала нашим демократическим вкусам. Случалось нам посещать и театр — но не чаще раза в месяц, — если бывали места в первые ряды партера, между вторым и седьмым рядом; Катрин считала, что лучше совсем не смотреть спектакль, чем скряжничать на билетах. Мы не пропускали ни одной выставки, прежде всего потому, что живопись мое хобби, а еще — чтобы позлить моего шурина, воображавшего, что все-то он на свете знает, все-то повидал. Катрин рассказывала, что, когда Роберу было всего семь лет, он заучивал наизусть разные ученые слова, названия научных трудов и вставлял их в разговор, изображая из себя этакого начитанного, неслыханно развитого для своих лет мальчика.
Внезапно валявшийся на скамье пьяница стал монотонно браниться, словно молитвы бормотал тусклым, невыразительным голосом, это сопровождалось громкими урчаниями в животе. По-видимому, ругань его была обращена к женщине с рекламного плаката на противоположной стене, демонстрировавшей несравненные достоинства бюстгальтера фирмы «Милу». Катрин поймала мой взгляд и улыбнулась с хорошо знакомым мне вызывающим видом. Я уже выпустил ее руку, еще когда мы сошли с тротуара улицы Севр и стали спускаться в метро. Отвращение, которое я питал к пьянству и пьяницам, всегда раздражало Катрин; она считала его чрезмерным и, по ее словам, порождением «мелкобуржуазной» морали. Случалось, наш приятель Гийом Дотри, блестящий журналист, когда брался за перо, вдруг начинал в гостях что-то бормотать заплетающимся языком, держал несвязные речи и, выставляя себя на всеобщее посмешище, пытался что-то протанцевать на столе, и Катрин смеялась вместе с другими сотрапезниками, поздравляла его с тем, что у него нет комплексов. И если, отозвав Катрин в сторону, я упрекал ее за это: «Да неужели ты не видишь, что он губит себя. Ваша снисходительность просто-напросто презрение», она отвечала с ноткой раздражения в голосе: «Совершенно незачем все драматизировать». А однажды даже добавила: «Каждый вправе сам выбирать для себя смерть. Еще неизвестно, может, лучше утопить себя в алкоголе, чем погрязнуть в пуританстве». Уж этот упрек был мной вовсе не заслужен. Я полная противоположность строгому пуританину, и у Катрин никогда не было сомнений на сей счет. Любые нравоучения выводят меня из себя. Любой ригоризм вызывает насмешку. Я, можно сказать, всю жизнь боролся со всякими условностями и формальностями. И на уроках в школе, и на предвыборных собраниях избирателей я старался прежде всего говорить просто, избегал пафоса, никогда не бил на эффект. Пренебрегал официальной моралью, той, что ведет к покорности и играет на руку консерваторам. Нонконформист, вечный бунтарь в полном смысле слова. И однако… Однако, должен признать, позиции моей недоставало последовательности. Случалось, я скрепя сердце одобрял кое-какие оригинальные идеи. Словом, походил на тех пасторских сынков, что борются в стане анархистов, так сказать с душевной оглядкой. Когда я обрушивал на всё и вся свой сарказм, половинка моего сознания испуганно съеживалась и я испытывал тоску по твердым принципам.
Вот уж я путаюсь во временах: ох это несовершенное прошедшее… Хронология в моем возрасте — это как бы умственная гигиена. Иначе память зарастает грязью и колесики ее ржавеют. Но вернемся к той среде, к 25 апреля. Катрин поймала мой взгляд и улыбнулась. Нет, в улыбке ее не было вызова. И я сразу почувствовал, как моя настороженность сменилась добродушной снисходительностью. Кивнув на пьяницу, я пошутил насчет его женоненавистничества. В светло-голубых глазах Катрин промелькнуло сочувствие, но ответа ее я, к несчастью, не расслышал, с грохотом подошел поезд.
Мы уже собирались войти в вагон первого класса, как вдруг мимо нас стремительно пронесся вьетнамец, так что даже стукнул своим чемоданом о колени Катрин, слава богу, не слишком сильно. Я заметил, что вьетнамец устремился прямо к выходу, и это показалось мне странным; я сказал об этом Катрин, усаживаясь рядом с ней на обитое молескином сиденье. По ее мнению, тут ничего странного не было: возможно, он перепутал линию и заметил это лишь в самую последнюю минуту.
— Тогда почему же, — спросил я, — он побежал к выходу? Ему нужно было пойти на пересадку.
Катрин качнула головой, ее, мол, ничуть все это не интересует, я собрался еще что-то добавить, но чей-то серьезный голос с мягкими интонациями заставил меня вздрогнуть:
— Не правда ли, здесь уютно?
Я обернулся на голос и с неудовольствием обнаружил, что обратившийся с этими словами незнакомец стоял почти вплотную ко мне, склонившись над самым моим затылком. Высокий, с рыжеватой бородкой, как у Христа, в застегнутой на все пуговицы кожаной куртке, надетой прямо на голое тело. Рядом с ним, чуть позади, держался парень среднего роста в цветастой рубашке, с густой нечесаной шевелюрой. А за его спиной я заметил еще троих или четверых типов, один из них потрясал медной трубой.