ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ПЕРВЫЙ (1941–1949 гг.)
О любви я начала думать рано, в шестилетнем возрасте.
В детский садик меня не отдавали, потому что дома всегда была бабушка, которая и накормит вовремя, и оденет, и прогуляет. Вот прогулки-то и были предметом наших постоянных с ней раздоров.
Анна Александровна очень любила прогуливать меня по Тверскому бульвару, где у нее было много знакомых, таких же, как она, интеллигентных бабушек-«прогульщиц». Я же постоянно тянула ее в соседний двор, где она была вынуждена проводить время на лавочке с самыми обыкновенными дворовыми старушками, чьи интересы не заходили дальше рецепта пирога и способа квашения капусты.
К прогулке Анна Александровна готовилась всегда основательно. Она раскрывала на столе в гостиной дедушкин красиво потертый по углам, кожаный докторский баул и, нацепив круглые очки в тонкой золотой оправе, которые она упорно называла рабочими, хотя никаких других у нее не было, застывала в глубокой задумчивости над его пустым и темным зевом. Потом в баул опускалась книга. Хорошо, если это была читаемая сейчас, с закладкой из шоколадной фольга, сложенной в одну восьмую долю в длину, а если это была новая книга, то она мучительно долго выбиралась. Бабушка ходила вдоль книжных стеллажей в гостиной и, прикасаясь указательным пальцем к каждому корешку, что-то бормотала себе под нос.
Я долго прислушивалась к ее бормотанию, но так ничего и не разобрала. Когда я ее однажды спросила, что она там бормочет, она внимательно посмотрела на меня и, строго сдвинув брови, сказала:
— Свожу счеты с прошлым…
— Какие счеты, бабуля? — спросила я.
— Когда начнешь не читать, а только перечитывать, — поймешь… — задумчиво ответила она.
После книги в баул укладывалось вязание, потом мои совочки, формочки и куколки, за ними шли неизменные домашние печенья, которые бабушка пекла неизвестно из чего даже когда началась война…
. Я помню глухой и завораживающий голос Сталина по радио: «Братья и сестры…» Он мне тогда очень нравился как мужчина. А вот знаменитую осеннюю панику в Москве я почему-то не помню. Не помню я и бомбежек, хотя бабушка всегда прокладывала наши прогулочные маршруты так, чтобы не очень удаляться от бомбоубежища, которое было оборудовано под нашим домом в глубоком подвале с мощными перекрытиями.
Потом в баул укладывался маленький, на один стакан, китайский термос с длинноногими журавлями на фоне бледно- голубого с перламутровым оттенком неба и набор чистых носовых платков. После этого длинный металлический замок баула защелкивался, и начиналось подробное и вдумчивое одевание меня. Затем она быстро одевалась сама, и тут наступал самый ответственный момент в моей жизни. Я задирала что есть сил голову, потому что Анна Александровна и в старости была высока, и с молчаливым вопросом смотрела на нее. Бабушка, как бы не замечая моего требовательного взгляда, прилаживала на свою гладко причесанную крупную голову шляпку и прикрепляла ее шпильками к тяжелому серебряному пучку на затылке. Покончив со шляпкой, она будто бы ненароком взглядывала на меня и говорила посторонним голосом:
— Пойдем, Машенька, по бульвару пройдемся… Что-то мы там давно не были…
А были мы там на самом деле лишь вчера. Видя, что глаза мои от такой вопиющей несправедливости наполняются слезами, она продолжала:
— А может, лучше во дворе посидим? Там ветра нет, а то вон как поддувает.
Слезы мои мгновенно просыхали, и мы шли во двор.
Наш дом собственного двора не имел. Своей тыльной стороной он выходил в какой-то мрачный серый колодец. А вот в соседнем доме — вернее, это было целое семейство двух- и трехэтажных домиков — был уютный, типичный старомосковский дворик.
Он имел два выхода: на Тверской бульвар и на параллельную улицу Станиславского, и располагался между несколькими зданиями, среди которых были одноэтажная слесарная мастерская, где всегда слышался веселый звон металла и замысловатая речь слесарей, каменный гараж, в котором дядя Костя постоянно чинил свою огромную темно-коричневую машину с таинственным названием «Быоик», и детский сад, вокруг которого, как это и положено, шла загородка из зеленого занозистого штакетника.
За этой-то загородкой и начиналась настоящая жизнь, о которой я даже и мечтать не могла. Там постоянно что-то происходило и случалось. То играли в жмурки, то плавали на красно-белом фанерном пароходе, прочно вросшем в зеленый газон, то прутиком гоняли какого-то рогатого жука, то ловили чужую кошку, то кто-то обкакивался, заигравшись, и начинал трубно реветь, а все остальные дети заливались мерзким хохотом.
В таких случаях откуда ни возьмись появлялся Леха и, одним взглядом отогнав насмешников, выяснял, в чем дело, брал несчастного ребенка за руку, неторопливо вел к дому и на крыльце сдавал беднягу из рук в руки переполошившейся воспитательнице, которая «только на минуточку» отлучилась по своей надобности.
Леха ходил в неизменной серой кепке, надвинутой на короткий, слегка картошкой нос. Руки он постоянно держал в карманах, и ни одна сколько-нибудь заметная шкода не обходилась без его участия и непосредственного руководства.
Я любила его страстно. Всунув лицо между колючими штакетинами, я могла часами, не отрываясь, смотреть на него, на то, как он ходит вразвалочку и глядит на всех как бы свысока, откинув голову слегка назад, потому что по-другому из-под низко опущенного козырька и не посмотришь.
Он, конечно же, знал о моем существовании, но никогда даже головы не поворачивал в мою сторону. Зато осенью, по субботам и воскресеньям, когда детсад не работал, Леха разрешал мне сгребать в кучу грушевые листья перед его двухэтажным домиком, который стоял метрах в пятидесяти от детсада.
Леха жил на втором этаже, и в его квартиру вела наружная каменная лестница.
Если же был март и повсюду звенела и искрилась на солнце оттепель, то он мне разрешал вместе с ним детской лопаточкой скалывать с лестницы намерзший за ночь лед.
За это я делилась с ним своим печеньем, которое он, кивнув в знак благодарности, засовывал в рот целиком и тут же, почти не жуя, глотал. Это было еще до войны. Ему мало перепадало сладостей. Семья у них была небогатая. Отец его работал маляром на стройке, а мать — в типографии «Московская правда».
Потом началась война, и его отец в первые же дни ушел на фронт, а Леха пошел в первый класс. А мне тогда еще было рано, потому что только исполнилось шесть лет.
Теперь до обеда я сама тянула бабушку на бульвар, потому что в полдень он возвращался домой с ватагой шумных мальчишек. Его — тогда еще мужская — школа была на другой стороне, через бульвар.
Он шел в своей неизменной кепочке, которая словно подрастала вместе с ним, засунув одну руку в карман драпового полупальтишка, в другой нес пухлый брезентовый портфель.
Я нарочно старалась попасться на глаза честной компании, чтобы кто-то из неразумных пацанов, тыча в меня изгрызенным, перепачканным чернилами пальцем, завопил бы на весь бульвар: «Жиртрест, мясокомбинат, пром- сарделька!» И повторял бы это до тех пор, пока не получал по спине чувствительный удар тяжелым брезентовым портфелем. Все-таки это был достаточно прозрачный знак внимания…
После обеда я тянула бабушку во двор. Уверяла ее, что поднялся страшный ветер и мне на бульваре холодно.
Бабушка, разумеется, знала все и, лукаво усмехнувшись за очками, тут же предлагала поддеть шерстяные рейтузы, которые я ненавидела тихой и лютой ненавистью за то, что они противно стягивали ноги — я уже тогда была много полнее нормальных детей — и страшно кололись.
Во дворе бабушка устраивалась вязать, а я занимала позицию в большой куче песка около гаража, напротив Лехи- ного дома.
У него в доме жил громадный серо-полосатый кот с кисточками на кончиках ушей. Звали его почему-то Пе-пе, и отзывался он не на «кис-кис», а на свист. Леха умел свистеть всеми мыслимыми и немыслимыми способами. И двумя пальцами колечком, и двумя прямыми, и четырьмя, и даже одним пальцем. Кроме того, он свистел, вытянув губы трубочкой и, наоборот, подвернув нижнюю губу через зубы, а также вдувая воздух в себя, тоненько и пронзительно.