2

После уж, когда я шел по улице, пораженный и смущенный мощью внезапного впечатления, я не старался разобраться в смешении своих чувств, мыслей. Я не сравнивал это смятение чувств ни с теми днями слез и счастья, которые я, пятнадцатилетним мальчиком, переживал, читая "Войну и мир", ни с тем, что я чувствовал, слушая в особо угрюмые, трудные дни моей жизни музыку Бетховена. И я понял - не с книгой, не с музыкой сближало меня зрелище молодой матери с ребенком ив руках... Треблинка... "Вот на эти сосны, на этот песок, на этот старый пень смотрели миллионы человеческих глаз из медленно подплывавших к перрону вагонов... Мы входим в лагерь, идем по треблинской земле. Стручки люпина лопаются от малейшего прикосновения, лопаются с легким звоном... Звук падающих горошин, звон раскрывающихся стручков сливается в сплошную печальную и тихую мелодию. Кажется, из самой глубины земли доносится погребальный звон маленьких колоколов, едва слышный, печальный, широкий, спокойный... Вот они полуистлевшие сорочки убитых, туфли, колесики ручных часов, перочинные ножики, подсвечники, детские туфельки с красными помпонами, кружевное белье, полотенце с украинской вышивкой, горшочки, бидоны, детские чашечки из пластмассы, детские, писанные карандашами письма, книжечки стихов... Мы идем все дальше по бездонной, колеблющейся треблинской земле и вдруг останавливаемся. Желтые, горящие медью волнистые густые волосы, тонкие, легкие, прелестные волосы девушки, затоптанные в землю, и рядом такие же светлые локоны, и дальше черные, тяжелые косы на светлом песке, а дальше еще и еще... А стручки люпина звенят и звенят, стучат горошины. Точно и в самом деле из-под земли доносится погребальный звон бесчисленных маленьких колоколов. И кажется, сердце сейчас остановится, сжатое такой печалью, таким горем, такой тоской, каких не дано перенести человеку..." (*)

(* Гроссман В. Из очерка "Треблинский ад" // Сб. "Годы войны". ОГИЗ, 1946. С. 445-446. *)

Воспоминание о Треблинке поднялось в душе, и я сперва не понял этого... Это она шла своими легкими босыми ножками по колеблющейся треблинской земле от места разгрузки эшелона к газовой камере. Я узнал ее по выражению лица и глаз. Я увидел ее сына и узнал его по недетскому, чудному выражению. Такими были матери и дети, когда на фоне темной зелени сосен видели они белые стены треблинской газовни, такими были их души. Сколько раз всматривался я сквозь мглу в сошедших с эшелона, но всегда неясно видны были они - то человеческие лица казались искажены безмерным ужасом и все глохло в страшном крике, то физическое и душевное изнеможение, отчаяние застилало лица тупым, упрямым безразличием, то беспечная улыбка безумия застилала лица людей, сошедших с эшелона и идущих в газовню. И вот я увидел истину этих лиц, их нарисовал Рафаэль четыре века назад так человек идет навстречу своей судьбе. Сикстинская капелла... Треблинская газовня... В наше время родила молодая мать своего ребенка. Страшно носить под сердцем сына и слышать рев народа, приветствующего Адольфа Гитлера. Мать всматривается в лицо новорожденного и слышит звон и хруст разбиваемых стекол, вопли автомобильных сирен, волчий хор затягивает на берлинских улицах марш Хорста Весселя. Вот глухой стук моабитского топора. Мать кормит ребенка грудью, а тысячи тысяч складывают стены, тянут колючую проволоку, возводят бараки... А в тихих кабинетах проектируются газовые камеры, автомобили-душегубки, кремационные печи... Пришло волчье время, время фашизма. В это время люди живут волчьей жизнью, волки живут жизнью людей. В это время молодая мать родила и растила своего ребенка. И живописец Адольф Гитлер стоял перед ней в здании Дрезденской галереи - он решал ее судьбу. Но владыка Европы не мог встретить ее глаз, он не мог встретить взор ее сына - ведь они были людьми. Их человеческая сила восторжествовала над его насилием - Мадонна пошла своими легкими босыми ножками в газовню, понесла сына по колеблющейся треблинской земле. Германский фашизм был сокрушен, - война унесла десятки миллионов людей, огромные города были превращены в развалины. Весной 1945 года Мадонна увидела северное небо. Она пришла к нам не гостьей, не путешествующей иностранкой, а с солдатами и шоферами по разбитым дорогам войны, она часть нашей жизни, наша современница. Ей все знакомо - и наш снег, и холодная осенняя грязь, и мятый солдатский котелок с мутной баландой, и вялая луковка с черной хлебной коркой. Вместе с нами шла она, ехала полтора месяца в скрипящем эшелоне, выбирала вшей из мягких немытых волос своего сына. Она современница поры всеобщей коллективизации. Вот идет она, босая, с своим маленьким сыном, на погрузку в эшелон. Какой далекий путь перед ней, из Обояни, из-под Курска, из воронежских черноземных земель - в тайгу, в зауральские лесные болота, в песок Казахстана. А где отец твой - в какой авиационной воронке, на какой командировке на таежных лесозаготовках, в каком дизентерийном бараке погиб он? Ваничка, Ваня, почему так печально лицо твое? Судьба закрестила за тобой и твоей матерью окна родной опустевшей избы. Какой далекий путь перед вами? Дойдете ли вы? Или, измученные, погибнете где-нибудь в дороге, на станции узкоколейки, в лесу, на болотистом берегу зауральской речушки? Да, ведь это она. Я видел ее в тридцатом году на станции Конотоп, она подошла к вагону скорого поезда, смуглая от страданий, и подняла свои дивные глаза, сказала без голоса, одними губами: "Хлеба..." Я видел ее сына - уже тридцатилетним, в сношенных солдатских ботинках, тех, что не снимают, за полной негодностью, с ног покойников, в ватнике, порванном на молочно-белом плече, он шагал тропинкой по болоту, туча гнуса висела над ним, но он не мог отогнать миллиардный живой, мерцающий над ним нимб мошкары, его руки придерживали на плече тяжелое, сырое бревно. Вот он поднял склоненную голову, и я увидел его лицо, ровную от уха до уха курчавую светлую бородку, полуоткрытые губы, увидел его глаза и сразу узнал их - это они, его глаза, смотрят с картины Рафаэля. Мы встречали ее в 1937 году, это она стояла в своей комнате, в последний раз держа на руках сына, прощаясь, всматривалась в его лицо, а потом спускалась по пустынной лестнице немого многоэтажного дома... На двери ее комнаты положена сургучная печать, внизу ждет ее казенная автомашина... Какая странная настороженная тишина в этот серый, пепельный рассветный час, как немы высокие дома. А из рассветной полутьмы выплывает ее новое настоящее - эшелон, пересылка, часовые на деревянных лагерных вышках, проволока, ночная работа в мастерских, кипяточек, нары, нары, нары... Сталин медленной, мягкой походкой, в шевровых сапожках на низком каблуке, подошел к картине, долго, долго осматривался в лица матери и сына, поглаживая свои седые усы. Узнал ли он ее, он встречал ее в годы своей Восточно-Сибирской, Новоудинской, Туруханской и Курейской ссылки, он встречал ее на этапах, на пересылке... Думал ли он о ней в пору своего величия? Но мы, люди, узнали ее, узнали ее сына, - она - это мы, их судьба - это мы, они - человеческое в человеке. И если грядущее занесет Мадонну в Китай, в Судан, всюду люди узнают ее так же, как сегодня узнали ее мы. Чудная, спокойная сила этой картины и в том, что она говорит о радости быть живым существом на земле. Весь мир - вся огромность Вселенной - это покорное рабство неживой материи, и только жизнь есть чудо свободы. И эта картина говорит, как драгоценна, как прекрасна должна быть жизнь и что нет в мире силы, которая могла бы заставить жизнь превратиться в нечто такое, что при внешнем сходстве с жизнью уже не было бы жизнью. Сила жизни, сила человеческого в человеке очень велика, и самое могучее, самое совершенное насилие не может поработить эту силу, оно может только убить ее. Вот почему так спокойны лица матери и ее сына - они непобедимы. В железную эпоху гибель жизни не есть ее поражение. Мы стоим перед ней, молодые и седые люди, живущие в России. Стоим в тревожное время... Не зажили раны, еще чернеют пожарища, еще не устоялись курганы над братскими могилами миллионов солдат, наших сыновей и братьев. Еще стоят опаленные, мертвые тополи и черешни над сожженными заживо деревнями, растет тоскливый бурьян над сгоревшими в партизанских селах телами дедов, матерей, хлопцев, девчат. Еще заваливается, шевелится земля над рвами, где лежат тела убитых еврейских детей и их матерей. Еще стоит вдовий плач по ночам в несметном числе русских изб, белорусских и украинских хат. Все пережила Мадонна с нами, потому что она - это мы, потому что сын ее - это мы. И страшно, и стыдно, и больно - почему так ужасна была жизнь, нет ли в этом моей и твоей вины? Почему мы живы? Ужасный, тяжелый вопрос - задать его живым могут лишь мертвые. Но мертвые молчат, не задают вопросов. А послевоенная тишина нарушается время от времени раскатами взрывов, и радиоактивный туман стелется в небе. Вот вздрогнула земля, на которой все мы живем, - на смену оружию атомного распада идет термоядерное оружие. Скоро мы проводим Сикстинскую Мадонну. С нами прошла она нашу жизнь. Судите нас - всех людей вместе с Мадонной и ее сыном. Мы скоро уйдем из жизни, уж головы наши белы. А она, молодая мать, неся своего сына на руках, пойдет навстречу своей судьбе и с новым поколением людей увидит в небе могучий, слепящий свет, - первый взрыв сверхмощной водородной бомбы, оповещающей о начале новой, глобальной войны. Что можем сказать мы перед судом прошедшего и грядущего, люди эпохи фашизма? Нет нам оправдания. Мы скажем, не было времени тяжелей нашего, но мы не дали погибнуть человеческому в человеке. Глядя вслед Сикстинской Мадонне, мы сохраняем веру, что жизнь и свобода едины, что нет ничего выше человеческого в человеке. Ему жить вечно, победить.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: