Грубость этого совета сразила меня. Я осознал что невозможно добиться, чтоб меня поняли. Допустим, думал я Даржелос согласится на свидание — что я ему скажу что стану делать? Мне ведь хотелось не позабавиться пять минут, а быть с ним всегда. Короче, я обожал его и покорялся своей участи — молча страдать, ибо хоть и не умея назвать эту напасть любовью, я чувствовал, что она — нечто обратное происходящему в классе, и не там надо искать выход.
Это приключение, не имевшее начала, имело, однако, конец.
Подстрекаемый товарищем, которому открылся, я попросил Даржелоса о свидании в пустом классе после уроков. Он пришел. Я рассчитывал на чудо, которое научило бы меня, как себя вести. При виде его я потерял всякое соображение. Я только и видел, что его мускулистые ноги и ободранные коленки, разукрашенные кровяными корочками и чернилами.
— Чего надо? — спросил он с жестокой улыбкой. Я догадывался, что он предполагает, догадывался, что моя просьба не могла иметь для него иного значения. Я понес первое, что пришло в голову.
— Я хотел тебя предупредить: надзиратель за тобой следит.
Это была нелепая выдумка, ибо обаяние Даржелоса околдовало всех наших учителей.
Привилегии красоты неизмеримы. Она действует даже на тех, кому, казалось бы, до нее и дела нет.
Даржелос склонил голову набок и прищурился:
— Надзиратель?
— Да, — упорствовал я, черпая силы в страхе, — надзиратель. Я слышал, как он говорил директору: "Я слежу за Даржелосом. Он слишком много себе позволяет. Я с него глаз не спущу".
— Ах, я слишком много себе позволяю? — сказал он, — ладно, старик, еще и не то позволю, покажу этому надзирателю. Я ему дам жизни; а ты, если всего-то из-за такой фигни вздумал мне надоедать, имей в виду: повторится — налуплю по заднице.
Он вышел.
Целую неделю я жаловался на судороги, чтоб не ходить в школу и не натыкаться на взгляд Даржелоса. По возвращении я узнал, что он болен и не встает с постели. Я не смел спрашивать о нем. Шепотом передавались подробности. Он был бойскаутом. Толковали о неосторожном купании в замерзшей Сене, о грудной жабе. Однажды вечером, на уроке географии, нам сообщили, что он умер. Слезы вынудили меня покинуть класс. Юность бесчувственна. Для большинства учеников эта весть, которую учитель объявил стоя, была лишь подразумеваемым разрешением побездельничать. На следующий день привычная рутина поглотила траур.
Тем не менее эротизму это нанесло смертельный удар. Слишком большое смятение внес в маленькие удовольствия призрак великолепного животного, к чьей прелести сама смерть не смогла остаться равнодушной.
К девятому классу, после каникул в товарищах моих совершилась решительная перемена.
У них ломался голос; они курили. Брили тень бороды, вызывающе разгуливали с непокрытой головой, носили английские бриджи или длинные брюки. Онанизм уступил место похвальбам. По рукам ходили открытки. Вся эта молодежь поворачивалась к женщине, как растения к солнцу. Вот тогда, чтобы не отстать от других, я начал извращать собственную природу.
Устремляясь к своей истине, они увлекали меня ко лжи. Свое неприятие я приписывал неведению. Меня восхищала непринужденность товарищей. Я заставлял себя следовать их примеру и разделять их энтузиазм. Мне приходилось постоянно преодолевать стыд. В конце концов эта самодисциплина значительно облегчила мне жизнь. Я только повторял себе, что разврат никому не в забаву, просто другие прилежнее, чем я.
По воскресеньям, если погода позволяла, мы всей компанией брали ракетки и отправлялись в Отей якобы играть в теннис. Ракетки по дороге оставляли у консьержа в доме одного из товарищей, семья которого жила в Марселе, и спешили к наглухо закрытым домам улицы Прованс. Перед обитой кожей дверью робость, свойственная нашему возрасту, вступала в свои права. Мы прохаживались взад-вперед, переминаясь перед этой дверью, словно купальщики перед холодной водой. Бросали монету, кому заходить первым. Я до смерти боялся, что жребий падет на меня. Наконец жертва устремлялась вдоль стены и ныряла в нее, увлекая нас за собой.
Ни перед кем так не робеешь, как перед детьми и девушками. Слишком многое отделяет нас от тех и других. Непонятно, как прервать молчание и приспособиться к их уровню. На улице Прованс единственной почвой общения была постель, куда я ложился с девушкой, и акт, не доставлявший ни мне, ни ей никакого удовольствия.
Раззадоренные этими похождениями, мы стали заговаривать с женщинами на гуляньях и так познакомились с маленькой брюнеткой по имени Алиса де Пибрак. Она жила на улице Лабрюйер в скромной квартирке, где пахло кофе. Если не ошибаюсь, Алиса принимала нас у себя, но только и позволяла, что любоваться ее затрапезным пеньюаром и чахлыми распущенными волосами. Такой порядок действовал на нервы моим товарищам, а мне очень нравился. В конце концов они устали от бесплодного ожидания и устремились по новому следу. Выражалось это в том, что мы брали в складчину билеты в первый ряд на воскресный утренний спектакль в «Эльдорадо», бросали певицам букетики фиалок и в лютый холод поджидали их у служебного выхода.
Если я задерживаюсь на столь незначительных перипетиях, то лишь затем, чтобы показать, какую усталость и пустоту оставляли по себе наши воскресные вылазки, и как дивился я своим товарищам, смаковавшим их во всех подробностях всю остальную неделю.
Один из них был знаком с актрисой Бертой, которая, в свою очередь, познакомила меня с Жанной. Обе выступали в театре. Жанна мне нравилась; я попросил Берту узнать, не согласится ли та стать моей любовницей. Берта принесла мне отказ и соблазнила пренебречь ее подругой ради нее. Вскоре после этого, узнав, что Жанна обижена моим невниманием, я пошел ее навестить. Мы выяснили, что предложение мое так и не было передано, и порешили в отместку огорошить Берту своим счастьем.
Это приключение наложило такой отпечаток на мои шестнадцать, семнадцать и восемнадцать лет, что даже и теперь, стоит мне увидеть фамилию Жанны в газете или ее портрет на стене, я не могу не вздрогнуть. А вместе с тем — что можно рассказать об этой дешевой интрижке, которая протекала в ожидании у модисток и в разыгрывании довольно-таки некрасивой роли, ибо армянин, на содержании у которого была Жанна, чрезвычайно меня уважал и избрал своим наперсником.
На втором году начались сцены. После одной, особенно бурной, случившейся в пять часов на площади Согласия, я оставил Жанну посреди улицы и удрал домой. За обедом я уже прикидывал, не пора ли позвонить, когда мне доложили, что какая-то дама ждет меня в автомобиле. Это была Жанна. "Мне-то нипочем, — сказала она, — что ты бросил меня посреди площади Согласия, а вот ты слишком слаб, чтоб довести такую штуку до конца. Два месяца назад ты бы прибежал обратно, едва перейдя площадь. Не обольщайся, будто ты сегодня показал характер: показал ты только одно — что любовь твоя проходит". Этот рискованный анализ открыл мне глаза и возвестил, что рабству конец.
Временно оживило мою любовь открытие, что Жанна мне изменяет. Изменяла она мне с Бертой. Ныне в этом я нахожу объяснение моей любви. Жанна была юношей; она любила женщин, а я любил ее женской стороной моей натуры. Я застал их в постели, свившихся клубком, как осьминог. Вместо побоев, как оно следовало бы, я прибег к мольбам. Они потешались надо мной, утешали меня, и это был печальный конец приключения, которое и так изжило себя; тем не менее на мне это отразилось достаточно, чтобы встревожить моего отца и заставить его выйти из тени, где он всегда держался наедине со мной.
Однажды ночью, когда я возвращался домой позже, чем обычно, на площади Мадлен меня окликнула какая-то женщина с нежным голосом. Я посмотрел на нее — она была прелестная, юная, свежая. Звалась она Розой, любила поговорить, и мы бродили туда-сюда вплоть до того часа, когда огородники, спящие на грудах овощей, предоставляют своим лошадям везти их через пустынный Париж.
На другой день я уезжал в Швейцарию. Я оставил Розе свой адрес. Она слала мне письма на листках в клеточку, в которые вкладывала марку для ответа. Мне не в обузу было отвечать ей. Вернувшись, я, более удачливый, чем Томас Де Квинси, нашел Розу на том же месте, где мы познакомились. Она пригласила меня к себе, в номера на площади Пигаль.