Нужно было расставаться. Впервые ночь показалась нам разлукой, ведь завтра нас ждало первое расставание, а оно было лишь прелюдией ко второму.

В этот раз у Лиллы не было возможности разбудить меня, чтобы полюбоваться восходом солнца, — мы легли буквально перед рассветом.

Чтобы провести вместе еще несколько минут, было решено, что мы отправимся утренним одиннадцатичасовым поездом, и поэтому в восемь утра все были уже на ногах.

Чем ближе был час расставания, тем менее оживленной становилась беседа: взамен появились милые улыбки и грустные взгляды. Древние, не знавшие, что такое меланхолия, знали ли они, что такое разлука?

Наша подруга провожала нас до вокзальной платформы. Там вполне могли подумать, что она, буквально заливаясь слезами, прощается с отцом и сестрой.

Если бы нашим современникам пришлось изображать Неизбежность, то, в отличие от древних, ставивших ее с мечом в руках на углу площади, в наши дни ее поместили бы на железнодорожный вокзал, с часами на шее.

Нужно было садиться в вагон. Наша провожатая поднялась вместе с нами, воспользовавшись этой последней отсрочкой расставания. Но звуки колокола вынудили ее сойти, и она спрыгнула на землю, когда поезд уже тронулся.

Мы осушили глаза от слез, посмотрели друг на друга, и я обратился к Лилле:

— Очаровательная женщина! А как ее зовут?

— Не знаю, — ответила она.

Я принял ее за хорошую подругу Лиллы, а она не была даже с ней знакома.

Возможно ли такое?

Конечно, ведь мы испытывали друг к другу самое сильное на земле чувство: симпатию.

XII

Мы вновь оказались вдвоем. Но поспешу сказать, что со времени отъезда наше уединение стало восприниматься совсем по-другому. Мое отношение к Лилле перешло от желаний влюбленного к нежной и благоговейной дружбе. Что касается моей спутницы, то от стыдливой боязни она перешла к полной доверчивости. Между нами возникло чувство, напоминающее нечто среднее между отношениями любовников и любовью сестры и брата. Это было чувство, полное очарования и еще не получившее точного определения в гамме человеческой нежности.

Признаюсь, я был счастлив испытать это незнакомое мне прежде чувство.

Покоясь на мягкой и нежной основе, оно напоминало газон итальянских художников, покрытый коврами и шелковыми подушками и освещенный яркой небесной лазурью, чистоту которой ничто не может запятнать. Не могло быть никаких бурь, потому что не было страсти, а было ощущение полной внутренней свободы и гармонии всех чувств. В общем, свежесть и спокойствие, жизненная легкость и предчувствие блаженства горнего мира.

Лилла, как и все ее достойные соотечественники, была весьма здравомыслящая женщина. Она получила образование, включавшее начатки научных знаний; с ней можно было беседовать на любые темы, и, даже не будучи в состоянии участвовать в споре, она все же понимала, о чем он идет.

При виде того, как она склонялась мне на плечо, с улыбкой глядя, как резвятся зайцы в поле, кто-нибудь вполне мог принять нас за любовников, не будь я вдвое старше ее. Но наши отношения были куда лучше: мы были нежными друзьями накануне расставания, при этом уверенными в том, что каждый из нас сохранит память о другом.

К вечеру мы прибыли в Мангейм. Я уже в третий раз посещал этот маленький грустный немецкий городок, который Гёте избрал местом, где любили друг друга Шарлотта и Вертер. Место, надо признаться, превосходно выбранное для драмы: огромный замок, уединенный парк, величественные деревья, прямые улицы, фонтаны с мифологическими фигурами — все это очень гармонировало с трагической элегией немецкого поэта.

В последний раз я был в этом городе, разыскивая документы, связанные с убийством Коцебу, которое совершил Занд. Мне показали дом автора «Человеконенавистничества и раскаяния», тюрьму, где сидел Занд, провели на место, где Занд был казнен (его до сих пор называют лугом Вознесения Занда на небо — Sands Himmelfahrtswiese), познакомился с директором тюрьмы, куда был заключен Занд. И наконец я нанес визит доктору Видеману — сыну мангеймского палача, который сегодня сам стал палачом, унаследовав это ремесло по закону, все еще действующему в Германии.

Вообще в Германии к палачам не относятся как к париям и изгоям общества. Это, несомненно, связано с тем, что казнь, совершаемая мечом, в чем-то сродни деянию воина. У палача даже есть свое место на социальной лестнице общества: он последний среди дворянства и первый среди буржуа. Во всенародных шествиях он идет между дворянством и буржуазией.

Как-то, не помню где, я рассказывал о причине такого почета. Однажды на бал-маскарад в императорском дворце проник палач в великолепном наряде и во время кадрили коснулся руки императрицы.

Узнав, кто это был, император, дабы загладить оскорбление величества, пожелал, чтобы тот, кто сам рубит головы, был обезглавлен. Палач, однако, не растерялся.

— О миропомазанное величество, — сказал он, — отрубив мне голову, ты не отмоешь этим руку императрицы, задетую рукой палача, то есть существа, которое людское презрение ставит на самую последнюю ступень общественной лестницы. Дай мне дворянство — и позора не будет.

Император задумался на минуту и сказал:

— Хорошо. С сегодняшнего дня ты будешь последним из дворян и первым из буржуа.

С тех пор место палача в обществе считается в Германии таким, как это решил сам император.

Но Мангейм связан у меня и с другим воспоминанием. Путешествие, поиски и исследования — все это я совершал в обществе бедняги Жерара де Нерваля.

Это было в 1838 году. Тогда у него не было еще заметно никаких признаков психического расстройства. Однако для его друзей было очевидно, что граница между его мечтаниями и сумасшествием слишком слаба, и иногда в своем воображении он уносился далеко от земли.

Я же был весьма далек от того, чтобы догадаться, что все идет к тому, и, обладая логическим складом ума и приверженностью к основательным доводам, вел с ним бесконечные споры, которые прерывались одними и теми же словами, оказавшимися не просто пророчеством, а реальностью: «Мой дорогой Жерар, вы сумасшедший!»

Он улыбался своей кроткой улыбкой и говорил:

— Дорогой мой, просто вы не видите того, что вижу я. И я упорствовал, желая, чтобы он мне показал то, что он видит.

Он пускался в рассуждения, настолько изощренные, настолько утонченные, что эти умозаключения напоминали мне клочья облаков, которые ветер разгоняет в разные стороны: они принимают форму то горы, то равнины, то озера и в конце концов исчезают и рассеиваются как дым.

Два года спустя бедняга совсем помешался. Но его сумасшествие было тихим, поэтическим и мечтательным — состояние, близкое к его обычному поведению. В его мозгу нарушилась граница, о которой я говорил — вот и все.

Однажды ко мне зашел наш общий знакомый.

— Что случилось? — спросил я, не дав ему раскрыть рта.

— Сегодня утром произошло большое несчастье!

— Какое?

— Нашего бедного Жерара нашли повесившимся.

— Где?

— На улице Старого Фонаря.

— Самоубийство или убийство?

— Не знаю. Он провел ночь в одном из притонов на этой гнусной улице, и сегодня утром его нашли висящим на веревке от кухонного фартука, привязанной к оконной решетке.

— Давайте осмотрим место происшествия.

— Ну что ж, моя коляска стоит у дверей. Идемте; И мы отправились.

Между площадью Шатле, по-моему, и ратушей тянулась ужасная, наполненная смрадом грязная улица, служившая сточной канавой для зарешеченного водостока, в который во время дождя вода настоящим водопадом низвергалась по липким ступеням лестницы. Вдоль этой лестницы тянулись железные перила, на которых сидела каркающая ворона, принадлежавшая слесарю. Через дверь его мастерской, полной огня и шума, летели искры от раскаленного шлака.

Над тремя последними ступеньками этой лестницы виднелось окно — темное, сводчатое, забранное железной решеткой, похожей на тюремную. На перекладине именно этой решетки и нашли повешенным несчастного Жерара.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: