— Обожди, — коротко сказал отец.

Отложив на лавку наточенный топор, брусок, он достал из поставца заранее приготовленную деревянную миску с мочеными помидорами, непочатую бутылку темного зеленого стекла, толстым, словно ракушка, ногтем сколупнул красный сургуч и налил два граненых стакана. Один хмуро пододвинул сыну:

— Выпей.

— С чего это вы, батя? — удивленно спросил Ипат. Бережливый до скупости отец сам не пил вина и сына не баловал. — Неохота мне чего-то.

— Коль даю, стало быть, пей. Идти придется.

— Куды?

— На кудыкины горы. Вот придем, сам увидишь куды.

Водка обожгла Ипату горло, он как-то горестно, пугливо сморщился, торопливо потянул в рот перезрелый мокрый от рассола помидор, готовый вот-вот брызнуть соком. Потом долго жевал томленый картофель, захватывая его деревянной ложкой из чугунка.

Отец обтер наточенный топор куском овчины, сунул за ременный пояс, стал натягивать шуршащий полушубок. Слегка захмелевший Ипат, чувствуя в желудке тяжесть, сонливо поводя веками, покорно вылез из-за стола, тоже оделся. Перед тем как покинуть курень, Евдоким Семеныч надолго задержался в темных сенях, чем-то гремел, жег серники,[2] а когда вышел во двор на темно белеющий снег, пазуха его полушубка с левого бока оттопыривалась, и он поддерживал ее рукой.

— Осторожней сапогами грюпай, — сердито сказал он, перелезая со двора через плетневый лаз в глухой проулок.

Задами они молча вышли на шлях. Тянул ветерок. Низко над головой густыми неясными роями светили звезды, и лишь на юго-западе их не было ни одной, небо там казалось еще чернее, непроницаемей: значит, наплывала туча. Это чувствовалось и по воздуху: он отсырел, глушил звуки. Казачьи курени, укутанные снегом, точно белой кошмой, спали, только где-нигде блестели прикрученные огоньки ламп. Раскатанная дорога уползала к гумнам, в степь; хутор остался позади за разлохматившимся тальником. Скользкий пологий спуск вел в балку, прозванную Волчьей. Внизу было темно и тихо; молодой дубняк, кусты терновника сливались с оголенной местами землей: в начале февраля дохнувшая оттепель съела снег на буграх. Возле подгнившего креста с дощатым голубцом, поставленного на могиле загрызенного волками человека, Евдоким Семеныч остановился. От быстрой ходьбы он долго сопел. Ипат скорее угадывал, чем видел его коренастую сутулую фигуру с длинными руками, его острые, недоверчивые глаза в морщинистых подушках век, которые, казалось, светились, как у волка.

Старик Кудимов внимательно прислушивался, точно желал убедиться, одни ли они в балке. Он перестал поддерживать левой рукой то, что нес за пазухой, забрал в заскорузлый кулак седеющую бороду, глухо заговорил:

— Ипат, подоспел час погутарить дюже сурьезно.

Сын молчал, послушный во всем. Его удивило и встревожило поведение отца, выпитая водка, их неожиданный приход в это глухое место, пользовавшееся у хуторян дурной славой.

— Наперед скажу об том моменте, когда имел я свое хозяйство, дом с низами и тягло, — продолжал Евдоким Семеныч вполголоса. — Донцы при мирном режиме в большой состояли знатности, сами его величество император не гнушались у казаков своей охраны лейб-гвардии полка сынов крестить. Иде непорядки — мы были верной надёжей и опорой престола. А ты знаешь, кто такой раньше представлялся царь? По-ма-зан-ник бо-жий! Во! Непростой человек. Я, родитель твой, с германской войны вернулся с лычками урядника. Чин имел. Работника держал на дворе, кажное лето с ильина дня нанимал пришлых косцов из Расеи убирать пшеницу… Однако миновали теи золотые времена. Уже двадцать годов как лапотное мужичье заполонило вольный тихий Дон. Руки у них загребущие о шести пальцах, как вилы-бармарки, и зачали они всех стричь под одну машинку: колхозы ставить. Пришлось и мне отдать свой курень, худобу, инвентарь, потому имел я весточку через знакомца-булгактера в рике: Стеблов зарился силком забрать да еще лишить права голоса, как упорного белопогонника. Видал, как хряков приспособляют? Вот так будто и мне на рыло прицепили кольцо с проволоки: копырнуть огород-то и болезненно. Хожу, в землю гляжу, хохлу-бригадиру бью поклоны…

Евдоким Семеныч закашлялся, точно кто его схватил за горло. Ипат слушал, высоко подняв редкие брови: за все девятнадцать лет жизни впервые отец заговорил с ним откровенно, как со взрослым, и, может, потому сын не понимал его. К чему это завел батя? Куда он гнет? Зачем привел его к ночи в балку?

— В революцию, весной восемнадцатого года, мы, лучшая часть казачества, — вновь полез ему в уши хрипловатый голос отца, — сняли со стен шашки, выкопали из земли пулеметы, что привезли из-под Карпат, с Ерзерума, и грудью встали за родной край, за стародавние дедовские обычаи. И все эти последние лета ждал я: вот-вот опять подымутся хутора, станицы, а какая ни то… германская или иная держава… генералы, их превосходительство Краснов, Шкуро приведут полки казаков-емигрантов с заграницы, допомогут очистить Дон, и снова посадим мы в Новочеркасске наказного атамана, отберем свое хозяйство. Но приняли казаки согласие работать в колхозах, продались за ухнали[3] да отрез ситца, а теперь и в Верховный Совет взошли депутатами — выродился народ. Видно, не дождаться мне своего солнышка над родным степом, а это больно красное: не греет. — В голосе старика послышалась скупая, злая слеза. Ну, уж если зафлажили нас, как бирюков, то не одного своего партейца цека недосчитается.

Евдоким Семеныч вдруг опять прислушался. Шуршал на бугре прошлогодний бурьян, да в балке терлись одна о другую голые ветки дубняка. Потом легкий порыв ветерка донес с дороги невнятный топот копыт. Топот затих, но его успел уловить и Ипат; сердце молодого казака тяжело забилось от предчувствия какой-то беды. Его испугал вид отца: тот торопливо рвал крючки полушубка, распахнул и вынул из-под мышки подвязанный бечевкой к шее обрез винтовки.

— Семнадцать годов на базу в яме пролежал, — бормотал он. — Берег пуще клада. Поржавел трошки, да я маслом сдобрил, работает, как только с завода.

Проверяя, он умело раза два щелкнул затвором, протянул обрез сыну.

— Держи. У тебя глаз помоложе, рука крепче. Стеблов это возвертается в станицу. Бей, грех на мою голову. В Колыму хотел меня упечь, аспид-разоритель!

— Погоди, батя, не пойму я…

— Бери, говорю!

— Да… как же так? — с трудом произнес Ипат и попятился к терновнику.

Старик Кудимов силой вложил оружие в его руки.

— Ослушиваться? Прокляну! — Он достал, скорее выхватил топор, засунутый за ремень. — А если промахнешься, мы его вручную…

Всадник ехал шагом, теперь уже топот копыт не заглушал ветерок. Слышно было, как он монотонно напевал, видимо в такт покачиванию в седле.

— Лучше целься, — выдохнул Евдоким Семеныч и, перебежав через дорогу, присел за намогильный крест с голубцом. Но опять поднялся, прохрипел. — Соперника с пути… помнишь старый обычай донской? А тогда Улька Прядкова… бабенка она сдобная, и если побаловаться…

Ипата словно обожгло: казалось, в голову вновь ударила выпитая дома водка, по жилам вместо крови потекла расплавленная смола. Руки его отяжелели, он крепко прижал к широкой груди ложу обреза и теперь стоял рослый, прямой, столбом выделяясь над терновником.

— Присядь. Спугнешь, — словно из-под земли услышал он сдавленный голос отца, однако не пошевелился.

Небо над краем балки, где грифельно белел осевший снежный наст, редело, и казалось, что над степью, над невидимым хутором светает. Туча, наплывавшая с противоположной стороны, разрослась, погасила еще больше звезд. Остатки жухлых листьев на дубняке под налетевшим порывом ветра зловеще зашелестели. С бугра конь пошел рысью, беспокойно всхрапывая, и внезапно шарахнулся с дороги. Стеблов резко натянул повод, невольно кладя руку на кобуру нагана.

— Ай, кто стоит? — спросил он, вглядываясь во тьму и подъезжая ближе.

Ипат молчал. Стеблов почти наехал на него соловым жеребчиком, перегнулся с седла.

вернуться

2

Серники — спички.

вернуться

3

Ухнали — гвозди для ковки лошадей.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: