Не приходится говорить о «рокамболических» подробностях имажинистских историй, которые с таким удовольствием живописуют те или иные современники. То одушевление, которое охватывает иных мемуаристов, когда им приходится рассказывать о различных эскападах того времени, заставляет думать, что. по их убеждению, именно в этих историях и заключена истинная жизнь поэта.
Многие подобные россказни начали ходить еще при жизни поэта, и он далеко не всегда стремился их опровергать. И биография его оказалась благодаря этому переплетенной с фантазиями и домыслами, с той полуправдой, где реальность досочинялась и раскрашивалась «под лубок». Иногда и сам Есенин становился источником не слишком точных, а случалось, и вовсе фантастических сведений о себе. Для того чтобы яснее понять причины возникновения подобных легенд, лучше проследить некоторые из них.
В январе 1918 года Есенин как-то провел целый вечер у А. А. Блока. Разговор шел о самых важных, глубоко волновавших обоих собеседников проблемах — о революции, о восставшем народе, об утверждавшейся новой жизни, об отношении художника к происходящему. Они говорили о творчестве, о природе художественного образа, о путях развития литературы и ее общественном долге.
Этими вопросами жили тогда оба поэта. А. А. Блок — поглощенный своей статьей «Интеллигенция и революция» (она появилась в печати через две недели после этой беседы), и Есенин — только что закончивший «Преображение» и «Пришествие», весь во власти образов своей «Инонии», иной страны, страны народного счастья, осуществления мечтаний крестьянства.
В этой беседе Есенин рассказал А. А. Блоку, что он происходит из «богатой старообрядческой крестьянской семьи», и пытался вывести свои творческие принципы именно из старообрядчества.
Спустя три года Есенин повторил рассказ о своих «старообрядческих корнях» в беседе с И. Н. Розановым, которому прямо заявил, что дед его был «старообрядческим начетчиком» и якобы знал «множество духовных стихов наизусть и хорошо разбирался в них».
Деда своего по отцу — Никиту Осиповича Есенина — он не знал (тот скончался задолго до рождения поэта), и в данном случае речь шла о деде по матери, Федоре Андреевиче Титове. Однако Федор Андреевич, равно как и Никита Осипович, отродясь не был ни раскольником, ни тем паче «старообрядческим начетчиком». Вот как Екатерина Александровна Есенина описывает его привычки:
«После расчета с богом у дедушки полагалось веселиться. Бочки браги и вино ставились около дома.
— Пейте! Ешьте! Веселитесь, православные! — говорил дедушка. — Нечего деньгу копить, умрем — все останется. Медная посуда. Ангельский голосок! Золотое пение. Давай споем!
Пел дедушка хорошо и любил слушать, когда хорошо поют. Веселье продолжалось неделю, а то и больше».
Не очень-то вяжется с обликом этого веселого и энергичного человека представление о его якобы особом религиозном благочестии. Да когда сам И. Н. Розанов в 1926 году приезжал в Константиново и разговаривал с Ф. А. Титовым, тот прямо отрицал свою причастность к расколу и заметил, что духовные стихи знает плохо, а дядя поэта А. Ф. Титов вообще заметил, что ни в их селе, ни в Спас-Клепиках никогда раскольников не было.
Зачем же Есенину понадобилась эта сказка о деде-старообрядце? За полгода до знаменательной январской беседы с А. А. Блоком, когда впервые появилась на свет эта легенда, Есенин писал А. В. Ширяевцу:
«Бог с ними, этими питерскими литераторами ‹…› они совсем с нами разные. ‹…› Мы ведь скифы, приявшие глазами Андрея Рублева Византию и писания Козьмы Индикоплова с поверием наших бабок, что земля на трех китах стоит, а они все романцы, брат, все западники. Им нужна Америка, а нам в Жигулях песня да костер Стеньки Разина.
Тут о „нравится“ говорить не приходится, а приходится натягивать свои подлинней голенища да забродить в их пруд поглубже и мутить, мутить до тех пор, пока они, как рыбы, не высунут свои носы и не разглядят тебя, что это — ты. Им все нравится подстриженное, ровное и чистое, а тут вот возьмешь им да кинешь с плеч свою вихрастую голову, и, боже мой, как их легко взбаламутить».
Есенин тогда был захвачен идеей утверждения иллюзорного крестьянского царства. В громах революции ему мнилось осуществление вековечной мечты крестьянства о некоем вселенском вертограде, «где люди блаженно и мудро будут хороводно отдыхать под тенистыми ветвями одного преогромнейшего древа, имя которому социализм, или рай, ибо рай в мужицком творчестве так и представлялся, где нет податей за пашни, где „избы новые, кипарисовым тесом крытые“, где дряхлое время, бродя по лугам, сзывает к мировому столу все племена и народы и обносит их, подавая каждому золотой ковш, сыченою брагой». Эта крестьянская утопия жила в нем издавна, была впитана вместе со сказками и поверьями, со всем традиционным укладом коренной среднерусской крестьянской семьи, в которой он родился и рос. Он по праву ощущал себя певцом этой неведомой, но такой желанной сердцу каждого крестьянина страны. В своем крестьянском первородстве видел неоспоримое право на то, чтобы быть ее пророком. Когда он в эти же месяцы писал:
и к этим «иным именам» причислял А. В. Кольцова, Н. А. Клюева и себя, то в этом было не только осознание родства (полного, нет ли, и родства в чем именно — вопрос другой), но и осознание собственного противостояния и противостояния других, почитаемых соратниками поэтов, всей остальной литературе. «Романцу» и «западнику» А. А. Блоку, по мысли Есенина, не дано быть певцом этой новой, рождающейся в мужичьих яслях Руси, это кровное право его, Есенина.
И вот, видимо, чтобы как можно убедительнее и нагляднее доказать собеседнику это свое право, чтобы и тени сомнения у того не могло возникнуть, — ибо как иначе объяснить подобный поворот в беседе? — выдвигает Есенин легенду о деде-старообрядце, рисуя тем самым себя выходцем из сверхглубинных слоев народа, наследником мудрости пращуров.
Эту легенду Есенин повторял потом не раз. Некоторые критики, приняв ее на веру, дали ей долгую жизнь рядом с именем поэта. Воздействием деда-ведуна, книжника и церковника, пытались, в частности, объяснить отсутствие острых социальных мотивов в ранней лирике Есенина. На деле же церковность домашнего, детского воспитания Есенина отнюдь не превышала церковности и религиозности обычной, рядовой крестьянской семьи. Разве только родной дом стоял против церкви и бабушка, ради приработка, пускала ночевать «богомазов», работавших там. Товарищ по детским играм Клавдий Воронцов рассказывает, как этот «христолюбивый отрок» устроил явление «чудотворной иконы», стащив из дома обычный образ и поставив его с зажженной свечкой в выкопанной на берегу Оки пещерке. Он же рассказывает о том, как Есенин, еще мальчиком, снял с себя крест и как его ругали «безбожником».
Видя и учитывая все это, нельзя, разумеется, забывать о том, что Есенин в своих ранних стихах называет себя то «ласковым послушником», то «смиренным иноком», что у него мелькают строки вроде следующих: «В сердце почивают тишина и мощи», «Чую радуницу божью», «В елях — крылья херувима», что в его стихах даже петухи на дворе запевают не что-нибудь, а обедню. Но это уже другой вопрос — вопрос об источниках образной системы ранней лирики Есенина, вопрос об ее особенностях.
Если в распространении мифа о деде-церковнике отчасти повинен сам поэт, то вот пример другой легенды, тоже немало лет жившей рядом с его именем, но уже сочиненной без его участия. Речь идет об обстоятельствах военной службы Есенина в Царском Селе, о его якобы близости к монархическим кругам.
Один из его современников писал: «Поздней осенью 1916 года вдруг распространился и потом подтвердился „чудовищный слух“: „наш“ Есенин, „душка“ Есенин, „прелестный мальчик“ Есенин представлялся Александре Федоровне в Царскосельском дворце, читал ей стихи, просил и получил от императрицы разрешение посвятить ей целый цикл в своей новой книге!»