А Хрисанф последнее время часто хвалился, что у него два сердца и оба каменных, что на гору вздымается бегом и хоть бы какая тебе одышка. Говорят, торопились в домовину положить и не побрили даже: челюсть у старика отвисла, так подвязали белым в горошек платком, а щетина оказалась жесткой, как проволока, платок проросла сквозь. Народу хоронило мало, только что близкие Серафимы да дочь Настя, а прочие дети, что на стороне жили, не поспели ко гробу, ибо так неожиданно все приключилось.
От герани душно пахнет приторной карамелью, пахнет печально и сладко. Герани по всему широкому подоконью в два ряда. Жена наставила, чтобы этим карамельным туманцем усыпить меня и после приворожить и переменить. А мне печально и тошно, хочется смести глиняные горшки за окно, тогда и гераням станет вольно: они разбредутся по всему палисаднику, тайно проберутся за штакетник на улицу, в зыбучие пески, к подножию леса и голубенького кладбища, и тогда Вазица станет кумачовой и сладкой: все мирно уснет в ней, успокоится и будет одинаково для всех.
Глаза устали от потолка, оклеенного картоном и на два раза покрытого «слоновой костью»: ни одного лица не проступит, ни одного призрака, не на чем задержать взгляд. Затаенно попробовал подняться с койки, но пружины подвели, предательски простонали, и сразу из-за бархатной потертой шторы спросила Она: «Тимоша, ты спишь?» – «Сплю», – откликнулся сухо и опустил ноги на прохладный пол.
Широкий подоконник светился буйно, горел багровым огнем, цвела герань, своим духом гоня из дому всякую нечисть и желанья. Лист у герани мясистый, с персиковым пушком на солнечной стороне и словно хорошо выделанная кунья шкура – с теневой. «Осторожно, цветы не срони!» – испуганно донеслось из горенки. «Обязательно сроню», – прошептал мстительно, однако осторожно составил горшки на пол, накрыл газетами, давая обещание завтра же выкинуть в мусорную яму, отворил окно. Последняя июльская ночь жила на воле, небо латунно-желтое, с редкими кровяными прожилками (завтра обещался день быть хорошим); море студенисто-набухшее, угревшееся, оно мирно лежало в берегах, и постоянный накатный гул затаился, ушел в соленые глуби набирать новую силу. На штакетине нахохлилась чайка, видны ее змеиный глаз, восковое, ладно скроенное крыло и темная манишка. Сидит, как нотариус, в ожидании. Когда всхлипнуло окно, птица испуганно ворохнулась, набухла пером и тут же осела, а в мутном змеином глазу – ничего, кроме отвращения и безразличия. Светлое серебристое пространство, словно бы слегка посыпанное пылью, колыхалось за окном, и чайка стерегла его.
Собственно, почему я здесь, а не там, в Слободе, в разоренной печальной комнате с запахом тлена? Настасья небось не спит, сидит на улице на березовом пне, сохраненном у самой двери; волглый воздух обволакивает Настю, ей зябко, и она кутается в черную пуховую накидку… Сколько сейчас слов во мне, от них тесно и маетно. Мне печально от невысказанных слов, которые плавятся и сгорают в душе. Словно бы зачеркнулось разом все случившееся, как сновидение, внезапно и светло. Да господи, не придумка ли моя больная, не сон ли полубезумный, когда человеку так хочется полюбить, что ночные его видения полны живых картин… Но ведь, собственно, ничего и не было, такой характерный факт, но такое ощущение во мне, что все случилось до той самой полной глубины, в которую окунаются лишь двое взаимно любящих. А впрочем, что было? Да ничего, кроме взглядов и утомительных, вроде посторонних слов; но в памяти остались все твои движения, поворот головы, властно-нетерпеливый жест руки, и незатухающий печальный свет в глазах, и тот внезапный поцелуй, ожегший руку мою, и мне уже верится, что я знаю тебя давно, может, с самого рожденья.
Порой у меня кружится голова, и мне кажется, что я чувствую время прошлое, настоящее и будущее, словно бы уже знаю, как жить буду и как доживу назначенное мне… Может, от гераней так душно, обволокло всего, что даже стопорит сердце. Кто застонал, откуда стон? Неужели так заполнялось все во мне любовью, что я застонал?
Бархатная штора откачнулась, голос чей-то позвал, но, видно, так напряжен был я, что дрожь испуга пронизала всего, и больно толкнулось сердце. Она (супруга) стояла на пороге в сером, словно бы деревянном халате, рукою капризно и вызывающе держалась за ободверину, силясь стоять ровно, не косоплечиться, но правая короткая нога напрягалась, натягивалась в икре, и пальцы цепенели в натуге. «Ты сегодня ляжешь спать? – сухо спросила Она, подозрительно осматриваясь. – Что ты бродишь, как нечистая сила?»
Хотелось ее оборвать, наорать, но взгляду бросилась оцепеневшая короткая нога, худая в икре, и стало жалко жену. «Иди спи. Надзиратель, что ли…» – постарался сказать мягче, но получилось через такую натугу, словно бы каждое слово добывал из себя. А Она не уходила, уже уловила в муже новизну; в последние дни, вернувшись из Слободы, он преобразился, как меняются влюбленные: что-то осветилось в человеке, он окрылился, порывист и подвижен, ему не спится, и смутная улыбка часто вспыхивает на лице, не предназначенная Ей. Стылость ослабла в глазах, и проявился в них талый коричневый блеск. И Она, ревниво тесня в себе обиду, еще раз оглядела Его и нашла новым и почти интересным. Даже прическа иная: зачем-то каждый вечер перед сном мочил волосы, обычно распадавшиеся на две волны, и обтягивал носовым клетчатым платком, связывая его надо лбом. Сегодня Он без клетчатого платка, вороной волос плотно уложен слегка набок, волнисто подобран на висках, а над толстой губой наметились рыжеватые стрельчатые усы…
«Ну чего глядишь, не видала?» – отвернулся к окну, высунулся по плечи, слышал затылком, как потерянно топталась Она на пороге. «Ну иди же, иди», – повторил с тоскою, но и радости особой и душевного освобождения не почувствовал, когда услышал, как удаляется Она, будто крадучись, а после долго шебуршит крахмальными простынями, зарывается в высокие пуховые перины, доставшиеся от матери в приданое. И, снова оглядев себя как бы со стороны, невысоконького и костлявого, по самые плечи вывалившегося в светлое ночное окно, я снова удивился странному своему присутствию в этом доме: словно бы не сам и ставил его, надрываясь до тупой боли в пояснице, словно бы не я собирал по берегу плавник, а после на лодке тянул под деревню и выкатывал по слегам в штабель, чтобы продуло лес морским ветром, пообвялило; вроде и не я обхаживал каждое бревно топором и рубанком, кантуя его до стеклянной гладкости, чтобы дольше стояло, чтобы не брал его ни дождь, ни грибок, ни усталость, точно намеревался жить здесь вечно и род свой выпестовать. Может, так и думалось в душе-то, но не так случилось. И сейчас лишь гостем понимал себя в этой избе, человеком, случайно сюда забредшим середка ночи в поисках приюта. А ведь как радовался, когда окладное осилил: под каждый стояк, заботливо осмоленный, кидал по гривеннику на счастье, после и косушку разбил об угол, суля кораблю долгое плаванье (но об тот ли? – вот сомнение), и с соседом распили бутылку. И жена возле суетилась, что-то поддакивала, сияла плоским лицом, играла соболиными бровями, какие-то закуски подавала: и не то чтобы милее иль красивее была она тогда, но казалась необходимой и единственной, с которой смиряются и привыкают часто до самой гробовой доски, и под самый закат почти влюбляются, так далеко заходит эта странная игра; будто побаиваются, а вдруг придется встретиться и Там, где жить вместе в бесконечной сваре и злобе – грешно и страшно.
Когда рубили дом, во мне все будто заснуло, затвердело к жене – так я дьявольски уставал. Но ранее, помню, сразу после свадьбы жило лишь недоумение во мне, казалось наваждением общее наше житье. Я страдал от каждого ее движения, ибо все виделось лживым, рассчитанным на жалость, и она добивалась своего: вина моя чудилась безмерной, и мне хотелось утешить жену, только чтобы не видеть ее несчастной. Я сам себя наказал и потому безвольно замкнулся в своем мире, исподтишка, подозрительно наблюдая за женой и постоянно растравляя себя: и теперь мне все казалось нарочитым в жене – и ее наигранные жесты, ее плаксивый голос, вымаливающий тепла к себе, игра лица и пепельных навыкате глаз, когда она хотела понравиться и возбудить чувство, манеры, движения рано оплывшего тела, ждущего ласки, ее бородавка над тонкими губами, которую она ядовито красила, находя это красивым, и вопрошающий распахнутый взгляд, в котором читалось постоянное недоумение обиды, и ее жидкие стального цвета волосенки, ее привычка прилюдно целовать меня и теребить волосы, намекая тем самым на свою власть надо мною. Казалось странным, что мы жили под одной крышей, делили постылое ложе, о чем-то изредка говорили, порой обсуждая и осуждая знакомых, плановали жизнь свою в будущих годах, даже порой какие-то симпатии будили друг в друге, и тогда любили холодно и нетерпеливо, словно бы боясь и брезгуя прикоснуться друг к другу, сразу же отворачивались и засыпали под одним вроде бы одеялом, но такие чужие, более далекие, чем при первом случайном знакомстве. Какая-то скользкая игра чувств соединила нас, опутала: но ведь во мне ничего не жило к ней, кроме жалости.