— Странный ты какой-то, Гильем. — Огневица застала трубадура, сидящего на деревянном ларе возле раскрытого окна. Она спросила его, не видел ли он хозяина замка, получила отрицательный ответ и уже собралась было уходить. Но передумала и осталась.

— Столько про тебя говорили, про маску твою… а ты ее ни разу так и не надел. Может, и нет никакой маски, а? Наврали все…

— Да нет… — усмехнулся Гильем. — Была.

— Что ж не носишь?

— А не нужна больше.

— Смирился?

— Переоценил.

— И то хорошо. И в бою ты непонятен — иной по первости сробеет, другой как дурень в самой пекло попрет… а ты… Если б я не видела, как ты до этого в убежище отсиживался…

— Ты думала, я трус?

— Зачем же. Ты на труса не похож, друг певец. Тебе неинтересно было, скучно — верно? А тут…Слушай, а ты точно трактирщиков сын?

— Точно. — Гильем окунул взгляд в зеленую тину глаз Огневицы. — Точнее не бывает.

— А ведешь себя, как король. Ты ж впереди всех оказался, как мы с северянами поравнялись. Что, не заметил? Это понятно. Зато другие заметили. Твое счастье, что Гаусельм славный командир, другой бы вбеленился. Ты и его опередил, и всех остальных… и вид у тебя был… — Гильем готов был поклясться, что тут рыжеволосая стрельнула в его сторону глазами — будто крылья за спиной. Иначе не скажешь.

— Это по первости. — Гильем смущенно пожал плечами.

— Этот твой… собрат. Вы и впрямь дружили?

— Было дело. Дружили. Вот только…

— Что?

— Только он всегда успевал первым ухватить то, на что я едва успевал облизнуться. И был выше ростом. — И трубадур засмеялся.

— Да, такое трудно простить, — засмеялась в ответ Огневица. — Но голос у тебя все равно лучше.

— А ты откуда знаешь? — разговор захватывал Гильема все сильнее.

— Видела я его, на проповеди. Народу сбилось — чертова уйма, ну еще бы — проповедник и молод тебе, и красив, и статен. Поначалу он в грехах все каялся, мол, сатану воспевал и прочее. А потом как принялся грозить да проклинать — тут все как есть хвосты поджали. Мол, нечего на слабости природы греховной кивать, живем, мол, чтобы каяться да низость свою превозмогать.

— Ясно. А сам Бернар явил собой лучший в мире exempla — столько мирских даров, и все отринуты во славу Господа.

— Да что там. Он свой выбор сделал. И не нам его укорять. И вправду, чем грязь на дорогах месить да пальцы о струны кровавить, лучше уж в тепле да смирении пребывать. А там, глядишь, смирение властью обернется. Слишком приметен, чтобы местом прекантора удовольствоваться.

— Может, мне его еще и пожалеть? — ядовито спросил Гильем.

— А ты сможешь? — в свой черед спросила Огневица и, не дожидаясь ответа, поднялась и вышла из комнаты.

* * *

Бернар стоял в дверях, нервно оправляя дорогую атласную тунику, приглаживая волосы и поминутно облизывая губы. Сегодня его день — сеньор Каркассонна пригласил его быть певцом весенних праздников. После такого приглашения для трубадура открывались двери всех замков, он сам мог выбирать, куда направиться.

Зал был обширен, но и он не мог вместить всех гостей, всех желающих послушать Бернара Амьеля. Гости сидели за столами, стояли вдоль каменных стен, увешанных гобеленами… Бернар оглядел зал и, резко выдохнув, прошел на середину, к возвышению, на котором восседал сеньор. Поклонился, взял в руки виолу и, протянув к слушателям руку, звучно, отчетливо произнес razo.

Тишина. Они смотрят на него, ожидая чуда. Взыскательно, недоверчиво, умоляюще. Он усмехается — сейчас он ответит их ожиданиям, оправдает их сторицей; голос его натянут как тетива верного лука, глаза горят, пальцы подрагивают, лаская струны… и сердце дрожит как полуденный жар над пустошью.

Внезапно он понимает, что вместо достойного наряда на нем всего только какая-то куцая рубашонка, едва доходящая до пояса. И он не в силах сдвинуться с места, будто его босые ноги вросли в камень пола. Бернар с ужасом шарит глазами по лицам слушателей — так и есть, вместо влиятельных сеньоров за столами сидят трубадуры… еретики-катары… и почему-то солдаты армии северян. Они молча, спокойно смотрят на него. Кто смаргивая кровавые слезы из пустых глазниц, кто положив на стол руки, выломанные из суставов, кто со свистом выдыхая воздух из перерубленных шей.

Он должен петь. Если не сможет, случится что-то страшное, страшнее смерти. Бернар собирает остатки сил, дергает струны и выпевает первую фразу. Господь милосердный!.. Если бы осел выучился окситанскому наречию, возможно, он и потягался бы с Бернаром. В дикости, фальши и оглушительности. Вторая фраза. Осел смутился бы и отступил. Третья. Сокрушительное поражение. Ослу ничего не остается, как поджать хвост и смиренно удалиться.

Первым не выдерживает Аймерик Пегильян. Охнув, он машет рукой и весело, безудержно хохочет. К нему присоединяются еретички, обе в черных, истлевших на медленном костре платьях — они всплескивают руками, смеются, утирая слезы, блестящие на страшных, обгорелых лицах. Солдаты грохочут во все свои луженые глотки, стуча кулаками по столу. Постанывает от смеха, держась за бока, сеньор Каркассонна; страшная рана на его груди тоже смеется, расходясь и являя миру трепещущее сердце, заходящееся в смехе. Через минуту вся зала дрожит и раскаляется от неистового, вселенского хохота… он волнами окатывает Бернара, застывшего, судорожно прижав виолу к животу.

— Пора. Начинаем. — и старик, исповедовавший Бернара, кивает соседу, еще нестарому монаху в белом одеянии. — В добрый час, брат Доминик.

Они стоят вокруг узкого ложа, на котором простерт Бернар — спящий неспокойно, нехорошо… он дергается, хрипит, порой принимается богохульствовать.

Названный Домиником осеняет себя крестным знамением и, подняв светлые, прозрачные глаза выговаривает первые слова молитвы, призванной уничтожить демона снов, сжечь его бестелесную плоть, а бездуховную душу обречь на вечное проклятие.

Гильем был весьма увлечен. Этот сон особенно удался ему, он с увлечением плел мучительный морок, ничего не опасаясь и не замечая. Он чувствовал, как под его пальцами корчится душа Бернара.

И тут трубадур резко вздрогнул во сне. Но не проснулся. Там, где он был, его ухватили очень крепко. Инкубу показалось, что на него накинули огненную сеть, стягивавшую его все крепче и безнадежнее. Все его попытки вырваться были безуспешны — тот, кто сплел эту сеть, был чист и силен духом, и вера его раскаляла каждую нить неистовым пламенем.

…Она почти закончила письмо, осталось только капнуть розовым воском и приложить печать. Чернила сохли, теряя влажный блеск, и слова, окрашенные ими, тускнели, старели на глазах. Неплотно прикрытое окно с треском распахнулось и в комнату ворвался встрепанный, клекочущий комок перьев. Агнес резко обернулась и задела рукой чернильницу… непроглядно черная лужа растеклась по пергаменту, не давая словам окончательно состариться, поглотила их, вернула в ту бездну смыслов, откуда они появились на свет.

— Да говори же! — птица обессилено упала ей на колени. Она вслушалась в едва различимый клекот… выпрямилась и закусила губы. Встала, бережно положила сокола на вышитую подушку кресла, закрыла глаза и провела по лицу руками, словно что-то стирая… опустила руки… и с пальцев ее потекли вниз тонкие струйки бледного пламени. И вместе с этим холодным огнем стала истаивать, растворяться в ночной мгле и сама хозяйка Монсегюра, госпожа Агнес.

Ей легче легкого найти Гильема. Ведь он ее король. Крылья в считанные мгновения приносят суккуба к только что распустившемуся цветку сновидения. Тишину этого места нарушают голоса, — мерные, спокойные, особенно выделяется среди них один, светлый и непререкаемый. Она слышит их. И видит Гильема — нет, Кон-Науда, связанного с каким-то спящим нитью мастерски сплетенного кошмара, повисшего в огненной сети, из которой ему не вырваться — слишком крепки все нити. И сплетенная королем, и вымоленная святым.

Она знает, что не успеет ни позвать на помощь, ни, тем более, дождаться ее. Король уже не слышит ее, он умирает.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: