V

О смерти князя Всеволода Кучко узнал 1 сентября, в так называемый Семен-день, когда на боярском дворе, провожая минувшее лето, варили, по обычаю, пивр. Он ничего не сказал домашним о полученном из Киева дурном известии, но когда дочь принесла ему с погреба запотевший от холода ковш, он отвел его рукой и произнес угрюмо:

— Не до пива.

Параня, привычная к отцовым причудам, не придала этому, как и остальные, никакого значения. Одна только Милуша подумала про себя: "Старый ворон не каркнет даром — либо было что, либо будет что".

А когда вечером боярыня принялась корить мужа, что не бережется, что, распарившись в мыльне, долго просидел на крыльце с открытым воротом и без шапки, Кучко уставился бычьими глазами куда-то в угол пола и сказал:

— От кончины не посторонишься.

Прошло недели полторы. Наступили тихие дни бабьего лета, такие теплые и ясные, что даже старикам становилось временами по-весеннему легко на душе. Едко пахло моченым льном. На сжатом ржаном поле, что спускалось к речке Неглинной, поблескивала на солнце и отливала радугой тонкая паутина, и перелетные скворцы носились густыми безмолвными стаями.

Все были при деле. Меньшой Кучков сын, Иван, только что воротился с охоты и вдвоем с молодой некрасивой женой обдирал посреди двора убитых зайцев. А их лапки наперед отсекал и кидал для игры годовалой, похожей на мать дочурке. Старший сын боярина, Яким, повел приезжего из Суздаля друга на Васильевский луг показывать отцовский табун. Параня у себя в светелке низала на конский волос мелкий речной жемчуг. Старуха-боярыня пошла в поле, чтоб наблюсти, как девки дергают репу. А сам Кучко пересчитывал с Милушей сметанные на задах усадьбы хлебные зароды: их было около сотни.

Милуша, чистая, полная, нарядная, степенно ходила промеж высоких кладей и негромко подавала голос:

— Девять. Еще девять. Еще девять…[12]

При каждом возгласе Милуши Кучко чиркал концом кипарисового посоха по земле, проводя черточку, а сам тем временем прислушивался к мерным звукам молотьбы на дальнем гумне и думал о том, что когда кончит считать зароды, надо будет заглянуть туда, на гумно.

И еще размышлял о том, что Якимов приятель Петр, сын давно умершего Мономахова дружинника Замятни (Кучко знавал этого Замятню), — парень, видать, дельный, хоть и без отца вырос. И четверку лошадей продать ему не жаль. Недаром, конечно, так выхваливала давеча этого Петра боярыня, и недаром так смешно хмурится Параня, когда поминают при ней его имя.

Эти мысли были скорее успокоительны, как успокоительна была глухая, однообразная, плясовая стукотня цепов на току. В это погожее, безветренное утро все звуки приобретали мягкую утешительность. Кучко будто слышал, как стройно поет во много голосов его большое, налаженное хозяйство.

Он усердно чертил посохом по сыроватой земле, и тоска уже не так щемила душу. А при мысли о Паранином девичьем смущении он даже усмехнулся. Но улыбка никогда ему не удавалась: она сообщала его тугому, непослушному лицу беспомощно-плачущее выражение.

Милуша, обойдя кругом один порядок кладей, поворотилась, чтобы вдоль другого двинуться назад, вскинула глаза и остолбенела. У ног батюшки-свекра сидел на земле оборванный заика Зотик: весь сгорбился, точно сложился пополам, бросил лук, рассыпал стрелы, одной рукой держится, тяжело дыша, за грудь, другой размазывает пот по искаженному усталостью безволосому лицу.

Но не он испугал Милушу — с дурачка что возьмешь! — страшен был сам Кучко. Таким никогда еще не видывала боярина приметливая сноха.

Он стоял все там же, над рядами начерченных им бороздок, но весь словно осел и был иссиня-бледен. Остекленевшие глаза глядели куда-то поверх зародов. Посох, еще упертый концом в одну из черточек, заметно трясся.

Он будто не увидел подбежавшей Милуши и на ее вопросы не ответил ничего.

Она крепко схватила Зотика за оттопыренное ухо и, низко к нему нагнувшись, просвистела в самое лицо:

— Чего?

Заика, вытянув тощую шею, завалив набок голову, глядел на нее с ужасом и молчал.

Она прикрутила ухо так, что слезы пошли у него из глаз:

— Говори… затерзаю!..

— Князь!.. — захлебнулся дурачок. — Гюрги!.. Великая рать!..

На слове «рать» он заикнулся так, что чуть язык не проглотил.

Она не отпустила уха, покуда он не объяснил, что ходил на вершину речки Напрудной бить бобров и там с горы увидел вдалеке на дороге огромную княжескую рать. Передовой отрок наскакал на него и спросил, где ближе проехать на боярский двор. Зотик вырвался у него из рук, нырнул в лес и глухими, ему одному известными тропами с звериной прытью примчался сюда, чтобы сказать «дитятке» — так почему-то величал он всегда боярина. С тех пор, что Кучко подарил ему однажды в прощеное воскресенье свою старую лисью шапку, дурачок, не избалованный людской лаской, полюбил боярина на всю жизнь нежной любовью.

— Батюшко! — мягко вымолвила Милуша. — Идем скорей в хоромы: чай, успеем еще прибраться.

Кучко вдруг очнулся. Кровь разом кинулась ему в лицо. На любимую сноху взглянул с бешенством.

— Не пойду! — прохрипел он.

Она овладела собой и выговорила спокойно:

— Приневолят пойти, батюшко.

— Не дамся! В лес уйду!

— Сыщут, — тихо произнесла она. — Хуже будет, батюшко.

Он грубо отпихнул ее в сторону и нетвердым, но размашистым шагом пошел мимо зародов под гору, к ближнему березовому островку, что горел золотым осенним листом в низинке, на том берегу Неглинной.

Милуша, низко наклонив набок голову, проводила его косым затуманенным взором, потом, перекинув глаза на красное ухо Зотика, сказала:

— Ступай за ним, дурак. Доглядывай, чтобы чего над собой не сделал.

И, покачивая полными плечами, поплыла к дому.

VI

Крохотное слюдяное оконце девичьей светелки было едва отволочено — будто для прохлады. Из соседнего подкровелья просачивался пряный запах яблок, доходивших там на соломе.

Параня, не переставая низать жемчуг, видела, как брат Иван, покончив с обдиркой зайцев, натыкал в земляную крышу погреба развилков и распялил на них свежие шкуры. Заячьих было одиннадцать да одна лисья.

"И у меня одиннадцать волосков нанизано мелкого да один крупного", подумала Параня. Она была суеверна и привыкла загадывать на числа.

Потом Иванова жена, некрасивая, коренастая Дарьица, принесла лохань. Оба, Иван и она, мыли в ней обмазанные кровью руки. Солнышко играло в мутной, покрасневшей воде, и муж с женой весело перешучивались. Они жили ладно. Параня любила тихую Дарьицу. И любила их дочурку Липаньку, которая, забыв про заячьи лапки, тоже совала ручонки в лохань.

Потом въехали верхами брат Яким со своим приезжим другом, с несносным пересмешником — с Петром. И надо же, чтобы в это самое время вошла, как на грех, в светелку Паранина мамушка, чтобы похвастать новыми теплыми чоботами, какие справила себе к зиме! Когда мамушка ушла и Параня снова глянула в щелку, конюх уж уводил верховых лошадей, а Петр и Яким разглядывали Ивановы шкуры и что-то говорили Дарьице.

Паране чудилось, что даже эту тихоню и скромницу смущает Петрова цветистая красота. Он был дороден, румян, чернобров, и на вишневых губах всегда играла снисходительная усмешечка.

Очень хотелось услышать, что он говорит Дарьице, да не удалось, потому что волосок с иглой выскользнул из рук и мелкие жемчужинки раскатились слезинками по дубовым половицам. Пока Параня выбирала их ноготком из щелей и, по привычке, гадала, будет ли их больше или меньше одиннадцати, Дарьица с лоханью успела уже уйти. Петр, положив большие белые руки на плечи Ивану и Якиму, рассказывал им вполголоса что-то, видимо, забавное. Все трое громко смеялись, когда во двор вплыла постылая Милуша, покачивая на ходу полными плечами.

Она приостановилась около них и что-то тихо им сказала. Все трое мужчин разом изменились в лице.

вернуться

12

В хозяйственном быту древней Руси счет вели обыкновенно не десятками и сотнями, а девятериками и сороками (9 и 40).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: