— А знаешь ли, куда коршун летел?

— Откуда ж знать?

— К первому вору и завистнику — в Рязань, к Глебу, к тамошнему князю. Слыхала, чай, про него? Сидит, притаясь за болотами, а сам только на нас и глядит, только того и ждет, как бы вметнуться в наши хоромы с черного крыльца да порукохищничать. Вот с Глебом-то у них, — Прокопий ткнул пальцем в окно, — и затевалось дело… И про брата своего не знаешь, куда метил?

— Не знаю.

— Нашего государя-князя меньшие братья сейчас в Чернигове. Наш-то Андрей Юрьевич с ними пересылался, чтобы с ними да со смоленскими князьями сообща Киев урядить. А брату твоему да вот им, — он опять ткнул пальцем в окно, — это не с руки. Что им из-за Киева себя убыточить да в поход крутиться? Что им отчая слава? Что Русская земля охудает, им до того дела нет. Так вот брат-то твой, стольник, и собрался в Чернигов к молодшим-то Юрьевичам, чтоб их по-своему перешерстить да против старшего-то их брата, против нашего государя-князя, пораспыжить… А сватушко твой…

У Кучковны дрогнули брови.

— А сватушко твой за тем же делом погнал в Смоленск. Видишь, измена-то какова! Во все концы паучьи ноги растаращила! Три ноги ощиплем, а всех сколько?.. Хитер твой сват! — протянул Прокопий, силясь вспомнить, все ли передал, что наказывал князь. — Ох, хитер! А опрометнулся: с собой не сладил. Как мимо Боголюбова ночью по-над оврагом гнали, осерчал за что-то на своего холопа да на всем скаку его с телеги скинул. А тот хоть и скатился с кручи, хоть и охромел, а доволокся до княжого двора. От него всё и вызнали…

"Лишнего наблекотал, а нужное из головы вон! — с тревогой подумал Прокопий. — А теперь где же вспомнить!"

— Ну, прощай, боярыня! Пойду гостя встречать. Ты на меня не гневайся, ежели сгрубил да сердце твое разбередил.

Он рассеянным взглядом обвел светелку. У него было озабоченное лицо. Выходя в дверь, он споткнулся о порог и разбудил Гашу. Она испуганно вскочила с постели и схватилась руками за щеки, будто стыдясь своего румянца.

— Ты пошто здесь? — раздался за дверьми изумленный возглас Прокопия. И сразу же вслед другое, его же, сокрушенное восклицание: — Охти-мнешеньки! Так и есть! Главное запамятовал! Идем скорей назад…

С этими словами он опять появился на пороге. За ним показалось длинное безжизненное лицо рыжебородого меньшака.

Увидав проснувшуюся Гашу, которая стыдливо упрятывала растрепавшиеся темно-русые волосы под красный тафтяной повойник, Прокопий несколько смешался и затеребил бородку. Потом улыбнулся своей детской улыбкой и сказал Гаше:

— Касатушка, выдь на время в сад!

Гаша накинула на голову белый убрусец и бесшумно выскользнула в дверь.

Проводив ее своим всегдашим внимательным взглядом, Прокопий обернулся к Кучковне и, показывая на тощие ноги меньшака, сказал:

— Дозволь ему, боярыня, сесть: не держат его лутошки… Садись, кузнец, садись! Вот тут на столе и раскладывай. Разложишь — уйдешь, ляжешь в телегу и отдышишься. Ох, не помял ли?

Меньшак поставил на стол плоский, обтянутый телячьей кожей баульчик с двумя медными застежками, какие бывают на толстых церковных книгах.

Бескровные веснушчатые пальцы от слабости заметно тряслись, но работали тем не менее необычайно проворно и дружно. Отомкнув застежки, они подняли крышку, обитую сысподу белым заячьим мехом.

Все нутро баула заполняла примятая крышкой ярко-вишневая атласная подушка. Тонкие, длинные пальцы, подобравшись под нее с двух краев, осторожно выпростали ее из баула и положили на стол, отряхнув приставшие к атласу белые волоски. Это оказалась не подушка, а мелко простеганный пуховичок, которым был закутан в три слоя какой-то голубой шелковый сверток.

Бледные руки с еще большим береженьем вынули голубой сверток из пуховичка и, размотав тонкий шелковый плат, отогнули угол черной бархатной пелены, богато расшитой серебром и отороченной серебряным же подзором.

Когда все четыре угла бархатной пелены раскинулись на столе, дружные пальцы, продолжая немного трястись, пришли в такое быстрое движение, что нельзя было и разобрать, над чем порхают и чего хотят. Это было похоже на колдовство. Видно было только, как под почти бесплотными руками полумертвого волхва жидким, вкрадчивым, чародейным, будто закатным светом сияет лощеное золото.

Движение рук замедлилось. Поддев золото, они — все так же дружно — поднялись и, расступясь узкими ладонями, сомкнулись только концами дрожащих тонких пальцев, словно охватывая чью-то невидимую голову.

На них покоился золотой венец.

Витой из тонкого, как осенняя паутина, волоченого золота — из знаменитой боголюбовской скани, — усыпанный мельчайшей золотой зернью, он был весь прозрачный. Это были два легких золотых обруча. Их скреплял между собой целый пояс еще более легких золотых гнезд. В гнездах мерцали молочным блеском круглые зерна белого жемчуга. Таким же молочным жемчугом были усажены городки, которые выдавались зубцами над верхним обручем, и решетчатые подвески, что спускались на золотых цепочках с висков к плечам. А впереди, над челом венца, на коротком золотом стебле подрагивала в сквозной золотой чашечке одна огромнейшая рогатая жемчужина с голубым, лунным отливом.

Когда пятнадцать лет назад князь Андрей Юрьевич купил это бесценное, редкостное зерно у краснобородого чужеземного гостя, который с целым табором вооруженных слуг притек из каких-то очень дальних пустынь на верблюдах, об этой покупке долго толковали и во Владимире, и в Ростове, и в Суздале, и даже в Киеве.

Хитрокознец держал свое изделие перед самыми глазами, а на губах играла мечтательная улыбка, от которой его изможденное лицо стало почти красивым.

— Отдай боярыне и уходи, — приказал ему Прокопий.

Кучковна, точно обороняясь, сложила руки на груди крестом и попятилась к стене.

— Прими, боярыня, княжой дар, — внушительно произнес Прокопий.

Она взглянула на него посветлевшими от слез, будто обезумевшими глазами, хотела что-то сказать, но не сказала, поникла головой и, не отнимая рук от груди, отступила еще на шаг.

— Прими, тебе говорю!

Она не подняла головы и все жалась к стене.

— Не держи кузнеца. Видишь: на ногах не стоит.

Все то же.

Прокопий потемнел.

— Клади венец на стол и ступай, — сказал он меньшаку.

У того и впрямь подгибались колени. Держась за стену, он вышел в дверь.

Прокопий заговорил не сразу.

— Когда княжой дар тебе обиден или противен, — медленно вымолвил он наконец (у него перехватывало голос), — тогда кинь его в реку. Так и скажу князю. Только наперво рассуди своим боярским спесивым умом и пойми: тебе дарена не шейная гривна, не перстень, не запястье, а венец… — он запнулся, вспоминая трудное немецкое слово, слышанное еще в Киеве, — княжеский клейнод![37] Не затем дарен, чтоб красовалась в нем перед людьми, а чтоб берегла как память. Ежели своя гордыня тебе дороже, чем княжая память, растопчи венец: твоя воля. А мне, худому слуге, моя холопья совесть не даст везти его назад. Прощай, боярыня.

Последние слова он произнес уже на ходу и крупными шагами вышел вон.

Она кинулась за ним вслед, но перед захлопнувшейся за ним дверью упала вдруг на колени, закрыв лицо руками.

Внук проснулся, сел в постели и, протирая заспанные глаза, глядел с недоумением то на бабкины странно вздрагивающие плечи, то на ярко освещенную солнцем золотую диковину, которая весело играла всеми огнями на поседевшей под солнечным лучом черной, погребальной пелене.

вернуться

37

К л е й н о д — принадлежность княжеского убранства: корона, скипетр и держава.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: