Однажды жарким вечером сидя вместе с отцом и матерью на крыше и наблюдая нескончаемые бои воздушных змеев, которых запускали мальчишки из города, Тота потребовал, чтобы и у него был змей и чтобы Пир Хан его запустил - сам он еще боялся иметь дело с предметами превосходящих размеров. Когда Холден, рассмеявшись, назвал его ловкачом, Тота поднялся на ноги и медленно, с достоинством ответил, защищая свою новообретенную индивидуальность:
- Хам кач нахин хай. Хам адми хай (я не ловкач, я мужчина).
Этот протест заставил Холдена прикусить язык и серьезно задуматься о будущем Тоты. Но судьба подумала за него. Жизнь этого ребенка, ставшая таким средоточием счастья, не могла длиться долго. И она была отнята, как отнимается многое в Индии, - внезапно и без предупреждения. Маленький хозяин, как называл его Пир Хан, вдруг загрустил; он, не знавший, что значит боль, стал жертвой боли. Амира, обезумев от страха, всю ночь не смыкала глаз у его постели, а на утро следующего дня его жизнь унесла лихорадка сезонная осенняя лихорадка. Поверить в его смерть было почти невозможно, и поначалу ни Амира, ни Холден не могли осознать, что лежащее перед ними неподвижное тельце - это все, что осталось от Тоты. Потом Амира стала биться головой об стену и бросилась бы в колодец во дворе, если бы Холден не удержал ее силой.
Только одно спасение было даровано Холдену. Когда он, уже днем, приехал к себе на службу, его ожидала там необычайно обильная почта, которая потребовала срочной разборки и на которой сосредоточилось все его внимание. Но он не способен был оценить эту милость богов. 3
Удар пули в первый момент ощущается как легкий толчок, и только секунд через десять-пятнадцать уязвленная плоть посылает душе сигнал бедствия. Ощущение боли пришло к Холдену так же постепенно, как перед тем сознание счастья, и он испытывал ту же настоятельную потребность сохранить тайну, ничем не выдать себя. Вначале было одно только чувство потери; он понимал, что нужно как-то утешить Амиру, которая часами сидела без движения, уронив голову на колени, и вздрагивала всем телом, когда попугай на крыше принимался звать: "Тота! Тота! Тота!" Потом все его существование, все повседневное бытие ополчилось на него, как злейший враг. Ему казалось чудовищной несправедливостью, что по вечерам в саду, где играл военный оркестр, резвятся и шумят чьи-то дети, а его собственный ребенок лежит в могиле. Прикосновение детской руки отзывалось в нем нечеловеческой болью, а рассказы восторженных отцов о последних подвигах их отпрысков как ножом резали по сердцу. Своим горем он ни с кем не мог поделиться. Ему негде было искать помощи, сочувствия, утешения. И мучительные дни завершались ежевечерним адом, когда Амира терзала его и себя бесконечными упреками и сомнениями, которые только и остаются на долю родителей, лишившихся ребенка: а вдруг они сами не уберегли его? а вдруг, прояви они чуть больше осторожности - самую чуточку! - ребенок остался бы жив?
- Может быть, - говорила Амира, -я не заботилась о нем так, как нужно. Скажи мне! Я помню день, когда он долго играл на крыше, и было такое жаркое солнце, а я оставила его одного и пошла - несчастная! - пошла заплетать волосы! Может быть, в тот день солнце нажгло ему лихорадку. Если бы я увела его раньше, он был бы жив. Жизнь моя, скажи мне, что я не виновата! Ты ведь знаешь - я любила его так же, как люблю тебя. Скажи, что на мне нет вины, иначе я умру... умру!
- Клянусь богом, ты не виновата... ни в чем не виновата. Так было предначертано, и не в наших силах изменить судьбу. Что свершилось, свершилось. Не думай об этом, любимая.
- В нем было все мое сердце. Как могу я не думать о нем, когда каждую ночь моя рука обнимает пустоту? О, горе, горе! О Тота, вернись ко мне, вернись, пусть мы все будем вместе, как прежде!
- Тише, тише! Успокойся - ради себя самой, ради меня, если ты меня любишь.
- Когда ты так говоришь, я вижу, что тебе все равно, - разве это твое горе? У белых мужчин сердце из камня и душа из железа. Лучше бы я нашла себе мужа из собственного племени! Пусть бы он бил меня, лишь бы никогда не есть хлеб чужака!
- Я - чужой для тебя? Для тебя, матери моего сына?
- А как же иначе, сахиб?.. О, прости, прости меня! Смерть ввергла меня в безумие. Ты жизнь моего сердца, свет моих очей, дыхание моей жизни; как могла я, несчастная, отвернуться от тебя хотя бы на мгновение! Если ты покинешь меня, у кого мне искать защиты? Не гневайся. Это говорила моя боль, а не я, твоя рабыня.
- Я знаю, знаю. Нас было трое, теперь нас двое. Тем важнее, чтобы мы были одно.
Как обычно, они сидели на крыше. Стояла ранняя весна; ночь была теплая, и на горизонте, под прерывистый аккомпанемент дальнего грома, плясали зарницы. Амира крепче прижалась к Холдену.
- Слушай, как вздыхает иссохшая земля - словно корова, ждущая дождя. Мне страшно. Когда мы считали звезды, все было совсем иначе. Но ведь ты любишь меня так же, как раньше? Ты не стал любить меня меньше теперь, когда нас не связывают прежние узы? Ответь мне!
- Я люблю тебя еще больше, потому что мы вместе испили чашу скорби, и наше общее горе выковало новые узы; ты сама это знаешь.
- Да, я знаю, - прошептала Амира. - Но я рада, что ты говоришь это, жизнь моя, ты такой сильный и добрый. Я больше не буду ребенком; я буду взрослой женщиной, я буду тебе помогать. Послушай! Дай мне ситар, я тебе спою.
Она взяла легкий ситар, инкрустированный серебром, и запела песню о великом герое - радже Расалу. Но рука, перебиравшая струны, дрогнула, мелодия вдруг прервалась и где-то на низких нотах перешла в бесхитростную колыбельную о злой вороне:
В джунглях на ветках сливы растут - целый мешок за монетку,
Целый мешок за монетку дают...
Полились слезы, и последовала очередная бессильная вспышка гнева против судьбы; потом Амира уснула, и правая рука ее во сне была откинута в сторону, словно оберегала кого-то, кого больше не было рядом.
После этой ночи для Холдена наступило некоторое облегчение. Неизбывная боль потери заставила его с головой уйти в работу, полностью занимавшую его мысли по девять-десять часов в сутки. Амира сидела дома одна и продолжала горевать, но и она, как свойственно женщинам, чуть-чуть повеселела, когда увидела, что Холден понемногу приходит в себя. Они снова узнали вкус счастья, но теперь вели себя осмотрительней.