«Блок мертвец, его больше нет!»

Но восторженная толпа считает иначе: его провожают до вокзала, обступают, забрасывают цветами. Ему кричат: «Возвращайтесь! Мы любим вас! Вы наш!»

После бурлящей, шумной московской жизни томительное затишье, молчание Петербурга, его израненная красота производят на Блока тягостное впечатление. Он привез с собой немного денег, но потерял всякую надежду увидеть свою пьесу на сцене. Ею заинтересовались многие театры, но ответ везде один: надо подождать, что будет дальше.

Глава XXIV

Первые серьезные приступы смертельной болезни появились в 1918 году. Он чувствует боли в спине; когда он таскает дрова, у него болит сердце. Начиная с 1919 года в письмах к близким он жалуется на цингу и фурункулез, потом на одышку, объясняя ее болезнью сердца, но причина не только в его физическом состоянии, она глубже. Он жалуется на глухоту, хотя хорошо слышит; он говорит о другой глухоте, той, что мешает ему слушать прежде никогда не стихавшую музыку: еще в 1918 году она звучала в его стихах.

«Мне нечем дышать, я задыхаюсь. Неужели я болен?»

Его тяготят отношения с людьми, и дом его печален. Ночью он не ложится спать, а сидит в кресле, забросив все дела; днем бродит по квартире, по улицам, мужественно борясь с болезнью. Последний год был ужасен: он все видел, все понимал, и у него не осталось никаких иллюзий. Это третий год возмездия.

«Но сейчас у меня ни души, ни тела нет, я болен, как не был никогда еще: жар не прекращается, и все всегда болит. Я думал о русской санатории около Москвы, но, кажется, выздороветь можно только в настоящей. То же думает и доктор. Итак, „здравствуем и посейчас“ сказать уже нельзя: слопала-таки поганая, гугнивая родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка»[47].

Мучительно ясен разговор с другом, упрекавшим его за стихи 1918 года:

«— Завидная тогда была у вас вера, завидная нетерпимость: „Все старое к черту“.

— Россия?

— России не будет.

— Зачем же вы писали стихи о России?

— Я прощался в них с Россией»[48].

Наступает зима 1920–1921 года. Снова нужно таскать дрова из подвала, ежедневно участвовать в многословных и совершенно бесцельных прениях. Нет бумаги, чтобы издавать книги, нет декораций и костюмов, чтобы ставить спектакли. Культурная жизнь все больше зависит от людей ограниченных, посредственных, открыто ведущих компанию, уже получившую название: «борьба за снижение культуры»[49].

Его состояние ухудшается, врачи говорят об эндокардите, но его нравственные страдания столь ужасны, что иногда ему кажется: он умирает не от болезни, а от тоски. Нужно срочно уезжать; Любовь Дмитриевна напрасно обивает пороги учреждений — все движется слишком медленно!

В феврале 1921 года он участвует в вечере, посвященном годовщине смерти Пушкина. Этот вечер будет проходить трижды, слишком много людей не могли попасть в зал Дома писателей. Услышав свое имя, Блок поднимается, худой, с красноватым лицом, с седеющими волосами, с тяжелым и погасшим взглядом, все в том же белом свитере, в черном пиджаке, в валенках. Он говорит, не вынимая рук из карманов. В публике есть его единомышленники, но кое-кто пришел специально, чтобы уличить его в крамоле; есть представители власти, чекисты и молодежь — будущие строители новой эпохи. Блок говорит:

«Любезные чиновники, которые мешали поэту испытывать гармонией сердца, навсегда сохранили за собой кличку черни… Пускай же остерегутся от худшей клички те чиновники, которые собираются направлять поэзию по каким-то собственным руслам, посягая на ее тайную свободу и препятствуя ей выполнять ее таинственное назначение… Пушкин умер. Но „для мальчиков не умирают Позы“, — сказал Шиллер. И Пушкина тоже убила вовсе не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха. С ним умирала его культура.

Пора, мой друг, пора!
покоя сердце просит…

Это — предсмертные вздохи Пушкина и также — вздохи культуры пушкинской поры.

Покой и воля. Они необходимы поэту для освобождения гармонии. Но покой и волю тоже отнимают. Не внешний покой, а творческий. Не ребяческую волю, не свободу либеральничать, а творческую волю — тайную свободу. И поэт умирает, потому что дышать ему уже нечем; жизнь потеряла смысл.

Мы умираем, а искусство остается».

Так говорил Блок за полгода до смерти, и его слушатели были не только свидетелями блестящего литературного выступления, но и страшной драмы, которая разворачивалась у них на глазах. Через месяц в Большом Драматическом театре объявлен вечер его поэзии. Магия его стихов покоряет публику; его слушают с замиранием сердца, ему рукоплещут, он окружен всеобщей любовью и обожанием. Мало кто из поэтов знал такой успех.

Бесстрастное лицо, глаза устремлены выше последних лож, приглушенный голос. Его просят прочесть стихи о России. «Это все — о России», — отвечает он.

Лицо его хранит отпечаток суровой красоты:

Я и сам ведь не такой — не прежний,
Недоступный, гордый, чистый, злой.

Он читает «Музу», «На поле Куликовом», «Стихи о Прекрасной Даме», но словно забывает о «Двенадцати», и когда просят прочесть поэму, его лицо искажает мучительная судорога.

Его болезнь усиливается, врачи прекрасно понимают природу психического расстройства, с которым отчаянно борется Блок. «Я оглох», — твердит он. Он больше не слышит «музыки революции», он уже не слышит никакой музыки. Кто-то другой, возможно, сказал бы: «Я больше не чувствую красоты, у меня иссякла вера».

В мае 1921 года он в последний раз едет в Москву; но он очень болен, ему трудно ходить и дышать, и он счастлив, когда после многочисленных ходатайств добивается разрешения взять такси, чтобы доехать до вокзала. Он почти ни с кем не видится, литературные вечера его утомляют. У него болит нога, и он вынужден ходить с палкой. Пальцы у него забинтованы. Однажды, перечитывая стихи «Как страшно мертвецу среди людей», он сказал: «Это обо мне. А я и не знал!»

Кажется, что его больше ничто не трогает, все ему безразлично, он словно все время дремлет. Однажды его находят уснувшим на бульварной скамье; в другой раз с побледневшим лицом и неподвижным взглядом, неузнаваемый, он застывает посреди комнаты. Ему с трудом удается выйти из этого сомнамбулического состояния.

Вернувшись из Москвы, он уже не выходит из комнаты. Страдания его становятся невыносимыми; он не может лечь, лежа он задыхается. Когда боль стихает, длинные худые пальцы перелистывают рукопись «Возмездия», которую он правит и мечтает закончить. Этой весной он пишет последние страницы прозы «Ни сны, ни явь».

«Мужики, которые пели, принесли из Москвы сифилис и разнесли по всем деревням. Купец, чей луг косили, вовсе спился и с пьяных глаз сам поджег сенные сараи в своей усадьбе. Дьякон нарожал незаконных детей. У Федота в избе потолок совсем провалился, а Федот его не чинит. У нас старые стали умирать, а молодые стариться. Дядюшка мой стал говорить глупости, каких никогда еще не говорил. Я тоже на следующее утро пошел рубить старую сирень.

Сирень была столетняя, дворянская: кисти цветов негустые и голубоватые, а ствол такой, что топор еле берет. Я ее всю вырубил, а за ней — березовая роща. Я срубил и рощу, а за рощей — овраг. Из оврага мне уж ничего и не видно, кроме собственного дома над головой: он теперь стоит открытый всем ветрам и бурям. Если подкопаться под него, он упадет и накроет меня собой…

Однажды, стараясь уйти от своей души, он прогуливался по самым тихим и самым чистым улицам. Однако душа упорно следовала за ним, как ни трудно было ей, потрепанной, поспевать за его молодой походкой.

Вдруг над крышей высокого дома, в серых сумерках зимнего дня, появилось лицо. Она протягивала к нему руки и говорила:

— Я давно тянусь к тебе из чистых и тихих стран неба. Едкий городской дым кутает меня в грязную шубу. Руки мне режут телеграфные провода. Перестань называть меня разными именами — у меня одно имя. Перестань искать меня там и тут — я здесь».

вернуться

47

Из письма к критику (имеется в виду письмо Блока к Чуковскому от 26 мая 1921 года). — Примеч. Н. Б.

вернуться

48

В. Н. Княжнин. «Неопубликованная речь». — В кн. «Судьба Блока», 1930. — Примеч. ред.

вернуться

49

Термин ввел глава этого движения М. Левидов. — Примеч. Н. Б.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: