У него были совсем прозрачные, голубенькие глаза. «Господи, ему, наверное, тоже лет двадцать, — подумал я, — или двадцать два. Наверное, только что из дому…»
На перекрестке среди развалин работали несколько женщин и подростков. Женщины были в ватных брюках, а мальчишки закутаны в платки. Они вытаскивали из-под развалин станок. Каким-то образом они подсунули полозья и теперь пытались сдвинуть станок. Седая, совсем прозрачная женщина тихо кричала: «А ну, взяли еще раз, еще разик!» — и голос ее был прозрачный. Все толкали станок, но ничего у них не получалось. Они мгновенно уставали и отдыхали, привалясь к станку, а женщина продолжала тихо кричать: «Еще разик!»
Максимов молча показал немцам на станок. Женщины расступились. Немцы уперлись в станину, и мы тоже. Полозья отодрались, скрипнули, тронулись, женщины подхватили веревки, впряглись.
Мальчик в беличьей шубе, подпоясанной скакалкой, приблизился к лейтенанту и стал разглядывать его ноги в начищенных голенищах. Осторожно коснулся его плотной шинели и тотчас отдернул руку, почти брезгливо отдернул, и поспешил к женщинам, которые бесшумно удалялись от нас. Они шли, облепив станок, как будто он тащил их за собой, и приговаривали: «Еще разик, еще раз».
— Смотрите, фрицы, смотрите, — сказал Максимов. — Чтобы потом не обижались.
Я не стал им переводить, но лейтенант заговорил, он поминутно на ходу оборачивался ко мне, говорил, спотыкаясь о кирпичи, о выбоины, хватался за ефрейтора, выкрикивал, словно помешанный; я понимал уже не все, отдельные слова, обрывки фраз, но ему было все равно, он говорил не для меня.
— Unmoglich… Das Leben kann nicht so schrecklich sein… Traum… Alles ist moglich… Bei Freud steht… Es ist nicht war… Bin Traum ist nicht strafbar… Habe kein Angst… Alles vergeht… Ich weib… Das wahre Leben ist Kindheit… Mein Onkel… Wir sitzen im Garten…[4]
Мы обогнали старуху. Она брела, опираясь на палку, нет, то была не палка, а лакированная ножка столика. Девичьи золотисто-пепельные волосы свесились на ее закопченное лицо. Увидев немцев, женщина даже не удивилась, ничего не крикнула, она подняла палку, пошатнулась, я поддержал ее. Она могла только поднимать и опускать палку.
Ефрейтор закрыл голову руками. Лейтенант, не двигаясь, следил за ней, потом он взглянул на нас с торжеством.
— Боитесь, — сказал я. — Angst!
Внезапно я понял, что никак не могу доказать ему, что это не сон. Что б он ни видел, он будет твердить свое, и ничем его не убедить…
Ефрейтор вдруг не выдержал и закричал, и тогда я тоже закричал, замахнулся прикладом на лейтенанта, а ефрейтор ударил его.
Максимов выстрелил в воздух, какие-то бойцы выскочили из дота, растащили нас.
— Дурила ты, так тебя растак! — накинулся на меня Максимов. — Под трибунал захотел? Пусть он утешается. Иначе тронуться может. Приведем психа, какой с него «язык» будет?!
У лейтенанта текла кровь из носа, он не вытирал ее и, твердо глядя мне в глаза, говорил:
— И во сне бывает больно.
Максимов погнал его вперед. Теперь я шел рядом с ефрейтором, а лейтенант шел впереди и говорил громко, безостановочно, не обращая внимания на цыканье Максимова.
Голос его гудел в моей голове. Я плотнее завязал наушники, чтобы не слышать его. Если б я не знал языка!.. Хорошо было Максимову, он шел себе и шел и не обращал внимания на немца.
У самого штаба нам попались сани с мертвецами, уложенными в два ряда и прикрытыми брезентом. Внизу лежал труп молодой женщины. Волосы ее распустились, голова моталась, запрокинутая к небу. А над ней торчали чьи-то ноги, и сапоги стучали по лицу.
— Боже, сделай так, чтобы я проснулся! — хрипло сказал лейтенант. — Я хочу проснуться. Я буду жить иначе. Это ведь все не со мной… Это не я! Вы тоже спите. Вы все спите!
— Смотри, смотри, — говорил Максимов. — Может, когда приснится.
В штабе мы сдали немцев дежурному и сели у печки в комнате связных. Я сразу задремал. Максимов меня еле растолкал и заставил выпить чаю и дал кусок сахару. Это он заработал у связных за рассказ о немцах. Не знаю, чего он им наговорил. Я пил и смотрел в кружку, как тает и обваливается кусок сахару. Связные рассуждали: симулянт этот немец или он псих? Потом Максимов расспросил насчет второго фронта, когда его наконец откроют.
Под вечер мы собрались к себе, на передовую. Во дворе мы увидели наших немцев, их выводили после допроса. Ефрейтор посмотрел на меня и сказал:
— Он предал фюрера.
Лейтенант засмеялся. Обе щеки его были белые.
— Я свободен, — сказал он. — Пока я сплю, я свободен. Плевал я на всех. Schert euch zum Teufel![5]
— Послушай, что ж это получается, — сказал я Максимову, — видишь, как он устроился?..
— А тебе-то что?
— Так нельзя. Он хочет, чтоб полегче… Нет. Пусть он знает, — сказал я. — Иначе что ж это… я, мол, не я… Так, придурком, всякий может… — Я стал снимать винтовку.
— Эх ты, — сказал Максимов, — свернул он тебе мозги.
Раздался крик, не знаю, кто кричал. Мы только увидели, как ефрейтор прыгнул на лейтенанта, повалил его, схватил за горло.
Был момент, другой, когда все — связные и конвойные — стояли и смотрели. Не то чтоб даже момент, а некоторое время стояли и смотрели. Ефрейтор был сволочь, фашист, но они его понимали, и им тоже хотелось, чтобы он вышиб наконец из лейтенанта весь этот бред, эту надежду на сон. Когда немцев растащили, я слышал, как ефрейтор бормотал:
— …Задушу!.. Он у меня проснется… Ночью задушу…
Обратно мы шли долго и часто отдыхали. Мы прошли контрольный пункт, и я вспомнил про ордена: так мы и не спросили, дадут ли нам за этих немцев ордена.
— А зачем тебе, — сказал Максимов, — за такое дерьмо… Я этого лейтенанта сразу разоблачил.
— А как ты разоблачил?
— А когда в землянке он за пистолет схватился.
— Ну?
— Ну, и не выстрелил. Если во сне, почему б ему и не пострелять?
Мы свернули с шоссе. Утренние следы наши замело, снег лежал снова пушистый и ровный, как будто никто тут никогда не ходил.
— Конечно, страшно им, — сказал Максимов.
— А ты не боишься?
— Мне-то чего бояться?
— А я боюсь… Нет, я другого боюсь, — сказал я. — Что потом забуду все, вот я чего боюсь…
Быстро темнело. Сзади захлопали зенитки, стало слышно, как бомбят город, и, наверное, горели дома. Мы не оборачивались. Иногда мы останавливались, отдыхали, и тогда я начинал думать про лейтенанта. Он не давал мне покоя.
— А что, если он и вправду вроде спит, — спросил я, — а потом проснется?
Максимов посмотрел на меня и сплюнул.
— Нет, ты подожди, — сказал я. — Вот у меня тоже бывает… только иначе, конечно… мне иногда кажется, что все это сон. — Я показал назад, на горящий город.
— Послушай, парень, — со злостью сказал Максимов, — ты лучше заткнись. И не мотай себя.
— Ладно, — сказал я.
Я старался больше об этом не думать.
Я думал о том, что у нас в окопах все же полегче, чем тут, в городе, от нас хоть можно стрелять, я думал о том, что, когда мы доберемся до взвода, будет темно, и хорошо, что темно, не надо пригибаться, как мы хлебнем горячей баланды, ничего даже рассказывать не будем, а сразу завалимся спать.
1964