— Запаздывает холера!.. — уже в который раз с досадой говорю я. — И чего ей неймется, и чего она все запаздывает?..

Лёшка улавливает досаду в моем голосе, но, поскольку человек он упрямый, то и не хочет согласиться со мной и произносит, слегка помешкав, нечто свычное со своим характером и с той механикой мышления, которой он следует:

— Не факт, что запаздывает…

— Чего? Чего?..— как если бы всё запамятовав про старого знакомого, бормочу я, а потом вытаскиваю из кармана латаных-перелатаных штанов старенькие ручные часы, подношу их к носу, говорю с прежней досадой: — Как это — не запаздывает? По расписанию должна была подойти минут тридцать назад.

— Не факт, что должна…

— Ты что, издеваешься?.. — закипаю я.

Но Лёшка словно бы не замечает, что происходит со мною, говорит с легким недоумением в голосе:

— Чудные люди! Всякой бумажной закорючке верят. Их уж сто раз обводили вокруг пальца, но им всё неймется.

Подостыв, я повнимательней приглядываюсь к Лешке, замечаю в его тёмно-синих, длинных, слегка косящих глазах искорку, дивно сходную с той, что взблескивала на водной поверхности, но не сразу до меня доходит, чем это может кончиться, когда же я обретаю способность понимать, что к чему, Лёшку уже не остановить, он приметно оживляется, сказывает про сердечную сущность человека, которая в приближении к истине есть слабый звук, едва ли кем-либо из постороннего люда слышимый.

— То и худо,— с грустью говорит Лёшка.— Не будь этого, люди, хотя бы и разного корня, уже давно побратались.

Впрочем, дальше этого он нынче не пошёл, не стал сказывать за жизнь, которая чаще всего вызывает в нем не обиду, но удивление, и это удивление горестное, щемящее, расталкивающее на сердце. Я не раз замечал, коль скоро кто-то оказывался в эту пору возле Лёшки, то и делалось приблудившемуся к нашему порогу неспокойно на сердце, и он норовил поскорее уйти, но нередко говорил с тоской в голосе:

— А не выпить ли нам, братцы, по рюмашечке злобненькой, чтоб на сердце чуток полегчало?

Лёшка — человек с понятием, не отказывал пострадавшему от его душевной открытости.

Есть, есть в Лёшке что-то чудное, вроде бы не от мира сего, от другого, призрачного и манящего, про который он знает непонаслышке, как, впрочем, и я… Я тоже, уже седьмой десяток лет бредущий чрез тьму земной жизни, вдруг да и увижу нечто освященное божественным духом и долго и бережно храню в себе это, нечаянно ли, по зову ли души моей, которой потребен сделался небесный свет, узрившееся. Кто сказывает, что пустота окрест ныне живущих, и никто не потревожит нас в сути своей? Тот и сказывает, в ком души нету, что-то слабое и блеклое заместо нее, бывает, что и выблеснет, но тут же и погаснет, не оставив по себе малого следа. Но внемлющий да услышит, зрящий да увидит, мыслящий да подивится и возликует, прикоснувшись к пространственности мира, вдруг открывшегося ему.

— Ну, и чего же ты молчишь? — неожиданно говорит Лёшка, искоса поглядывая на меня.

— А о чем говорить? Не про ту же братву, что на прошлой седмице подкараулила тебя на егерской тропе и чуть не прибила?

— Эк-кой же ты памятливый! А я уж позабыл про это, — со странной виноватостью в голосе, о причине которой я не знаю, говорит Лёшка, подымается с обрыва и, чуть горбясь, идет к железнодорожному мостку, перекинутому через горный ручей. А чуть погодя, опершись о ржавые металлические поручья, со вниманием смотрит вниз, туда, где горный ручей, вспенивая недавно освобожденную ото льда воду и поискривая, обсекая тяжелые валуны, пробивается к морю.

Нас на полустанке нынче двое: я и Лёшка. Соседи наши уехали в райцентр еще на прошлой неделе. Жена Лёшкина Ирина тоже не усидела дома. Да и то сказать: в райцентре-то праздник какой-никакой, своими ушами слышал, что приглашены на него писатели да художники, попса разная чуть ли не из Москвы. Чудно, право. Что, своей шушеры мало?.. Помню, Ирина уж так-то хотела, чтоб и Лёшка поехал с нею. Но куда там!.. Иль уговоришь его, коль упрется? С соседом тогда у Лёшки спор вышел. Сосед ему:

— Ну, чего ты упираешься? Ить московская попса приезжает, хоть поглядишь на эту разъедрень. Когда еще другой раз доведется?

А Лёшка в ответ, с досадой поглядывая на соседа, мужика легкого на ногу, шустрого, вяло, как если бы даже без охоты вбивая слова-гвозди в соседскую голову, обронил:

— Не факт, что приезжает… Ну, чего ей у нас, прожорливой, делать? Денег больших в районе нету, а омулёк наш попсе не в диковинку: поди, ей омулёк-то на стол повара кремлевские подают?

— Ну, ты скажешь — кремлевские… Чего у них там, больше едоков нету?

Лёшка хмурится, пристально смотрит на соседа, говорит со значением в голосе:

— Не факт, что нету… — и уходит.

Да, так всё и было: уговаривали Лёшку, просили даже, а толку ни на грош. Уперся, с места не сдвинешь. По первости он и жену не хотел отпускать: "Не факт, что ей это нужно…" Но сосед сказал как бы даже с усмешкой:

— Так ты, значит, ревнуешь Ирку? Интересно, к кому?..

То и подвинуло Лёшку поменять свое решение:

— Ладно, езжай. Только гляди, не балуй там!..

Чудно, право! С чего бы баловать Ирине, коль она в Лёшке души на чает? Уж я-то знаю, не однажды наблюдал, с какой нежностью она обихаживает Лёшку, когда он приходит из тайги усталый, сильно обросший, но с той божьей искрой в глазах, которая помогает одолевать земные тяготы. По ней и узнается, по искорке, ладно ли вершилось лесное дело, не было ли егерю обиды со стороны недобрых людишек, а их нынче в тайге развелось — не приведи сколько, и всё рыщут, рыщут… Нет с ними сладу. Впрочем, Лёшка не жалуется, хотя иной раз ох как тягостно ему приходится. Про то, случается, и скажет, коль скоро выпьет две-три рюмки "Иркутской". И защемит тогда у меня на сердце, и сделается больно оттого, что не в силах я подсобить Лёшке в его стремлении сохранить тайгу-матушку и вовсе не обеззверить ее. А долго ли при нынешней-то жизни, когда всяк норовит хапнуть побольше того, что способен унести? Что-то сломалось в людях и уж нет в них прежней уважительности к земле и к сущему. Вроде бы как оскудели душой, нередко приметишь не только в глазах человеков лютую, отшибающую от благость дарующего неприкаянность, а и в ближнем пространстве углядишь её и смутишься, и сделаешься расталкиваем в существе своем и спросишь тогда, оборотясь к небу:

— О, Господи, что бы сие значило?..

Бывало, сказывал Лёшка тихим, странно украдливым голосом, как если бы робел чего-то, хотя робость тут ни при чём, уж я-то знаю:

— Поутру гляжу, траву кто-то примял у березки, взросшей по закрайку солонца, — по сию пору еще вяловатая, словно бы утратившая в себе что-то… А вон на пригорке кто-то нечаянно кусок грязи примял сапогом. То-то я в раздумьи с вечера пребывал: пошто на солонцах и ветка не хрустнет под зверьими ногами. Они виноваты, охотнички, мать вашу!..


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: