Меня сейчас узнать не могли бы:
жилистая громадина
стонет,
корчится.
Что может хотеться этакой глыбе?
А глыбе многое хочется!
Ведь для себя неважно
и то, что бронзовый,
и то, что сердце — холодной железкою.
Ночью хочется звон свой
спрятать в мягкое,
женское.
И вот,
громадный,
горблюсь в окне,
плавлю лбом стекло окошечное.
Будет любовь или нет?
По-прежнему, как и в 1915 году, когда была написана поэма, спрашивал себя этот мрачный человек: "Будет любовь или нет?" Все видел, все знал об этой женщине: "Помните? Вы говорили: "Джек Лондон, деньги, любовь, страсть", — а я одно видел: вы — Джиоконда, которую надо украсть! И украли", — но все равно кричал:
Мария! Мария! Мария!
Пусти Мария!
Я не могу на улицах!
А она в это время где-то смеялась, пила шампанское, горящими глазами смотрела на изголодавшихся по бабам парней вроде Михаила... "Открой! Больно!" Или уж совсем откровенное: "Мария — дай!"
Этому человеку нужна была только любовь, больше ничего, даже революция, которую он предсказал в этих стихах, ошибшись всего на год, которую теперь воспевал без устали, казалась лишней, напророченной им из чувства личной мести к тем, кто щедро платил Марии или Лиле деньги, а потом "вылюбил" их, как Ротшильд...
Когда же Михаил, сжимая голову руками, не вынимая изо рта потухшей трубки, принялся читать следующую поэму "Флейта-позвоночник", раскрытую им сначала наугад, стало ему жутковато:
Думает бог:
погоди, Владимир!
Это ему, ему же,
чтоб не догадался, кто ты,
выдумалось дать тебе настоящего мужа
и на рояль положить человечьи ноты.
Если вдруг подкрасться к двери спаленной,
перекрестить над вами стеганье одеялово,
знаю —
запахнет шерстью паленой,
и серой издымится мясо дьявола.
На этих словах тусклая электрическая лампочка мигнула, и Михаил сам невольно перекрестился, оглянулся почему-то на дверь своей каморки. Очертить бы сейчас мелом, как Хома Брут, круг на полу... Эти Осик и Лиля — люди-оборотни... Попал Маяковский, как кур в ощип. "От плача моего и хохота морда комнаты выкосилась ужасом"... Просит он Бога: "Слышишь! — убери проклятую ту, которую сделал моей любимою!", а сам не бежит, куда глаза глядят от этих упырей, все равно мечтает занять место козлоногого под стеганным одеялом:
Знаю,
любовь его износила уже.
Скуку угадываю по стольким признакам.
Вымолоди себя в его душе.
Празднику тела сердце вызнакомь.
Долго еще сидел он, глядя невидящими глазами поверх книги. Мир, в котором кривлялись с помоста "Молодой гвардии" Брик и Шкловский, был ненастоящим, потешным, гаерским, как любовь товарища Сандрарова к буржуйке Велярской или мнимая стыдливость похотливой барыни, "пустившей коня в колодец"; слова же, которыми описывалось все это, призваны были лишь скрыть подлинную сущность происходящего скотства — как слова находчивого лакея-жеребца. Шкловский и Брик были лакеями дьявола. Искусство не являлось никаким приемом, как они утверждали, все эти "обратные эффекты" и "остранения" сами по себе гроша ломаного не стоили, в чем он отлично убедился, прочитав только что эти до предела откровенные, жуткие, потрясающие силой темной страсти поэмы. Правда была там, в Гендриковом, где стоял на площадке между третьим и четвертым этажами могучий с виду человек, навеки сломанный срамной своей любовью, а не в лукавых, скользких, как маслята, словечках, которые безостановочно извергали из себя плешивые гримасничающие люди-паяцы, пышно именующие себя "теоретиками современного революционного искусства".
Их "приемы" могли помочь написать Михаилу безделицы типа "Испытания", но настоящее искусство было как вспышка спички, осветившей в Гендриковом искривленное страданием лицо Маяковского. Брик и Шкловский все врали про его многочисленные новаторские приемы: он, когда писал, не пользовался никакими приемами, а просто "до утра раннего, в ужасе, что тебя любить увели, метался и крики в строчки выгранивал, уже наполовину сумасшедший ювелир".
Каковы были крики, таковы были и строчки — короткие, длинные, в рифму и не в рифму... Строки тогда что-либо значат, когда в них "выграниваются" невыдуманные, нестерпимо жгущие тебя изнутри страдания, боль, мука, — или, напротив, бьющие через край любовь и радость, но не так, как у сумрачного Маяковского, а так, когда ранним утром, пригретый солнышком, сидишь на базу и слышишь доносящийся из куреня милый голос маменьки, растапливающей печь кизяками, видишь ястреба, зависшего на распластанных крыльях высоко над тобой, в наливающемся голубизной небе, и чувствуешь, что никакого другого счастья, кроме этого, тебе не надо.
Полностью роман выйдет в нынешнем году
в московском издательстве “ИТРК”
и журнале “Наш Современник”.
Глеб Горбовский “НЕ “РАШЕН” Я, А – РУССКИЙ!”
НОСТАЛЬГИЯ
Юре Паркаеву
"...В Москву — разгонять тоску."
Постарел, измаялся — увы:
не могу добраться до Москвы.
Сколотить способен на билет,
а, поди ж ты, не был много лет.
Знаю, там, как в сне берестяном,
дышит друг мой в переулочке одном.
Там почиет меж кладбищенских берёз
Свет-Есенин — властелин страстей и грёз.