В этом замысле, в реальности еще более изощренном и многосложном с технической точки зрения, есть что-то от захватывающего полета "Летающего мужика". А в самой кулибинской малой форме сказочно фантастического произведения "величиною между гусиным и утиным яйцом" — словно бы незримое, из разных сфер, но парадоксально близкое родство с лаконичной, почти лубочной формой многих знаменитых стихов Глазкова, "краткостиший", как сам он их называл. Таков природный национальный ум: глубокую мудрость сказки, песни, присловья, загадки — уложить в ёмкую совершенную форму. Потому-то Глазков справедливо считал, что русские пословицы и поговорки "кратко излагают все философские системы". И если уж искать аналогии своеобычию поэта, то необходимо перебрасывать мостик именно к народному складу самовыражения. В Глазкове несомненно жил подлинный философ. Не скоморох, не шут гороховый, не фигляр и хохмач жванецко-хазановского пошиба, но своего рода арбатско-лысковский народный Сократ, Экклезиаст. О чем не раз свидетельствовал и сам поэт. Горек корень его русского смеха. В прекрасном стихотворении "Все происходит по ступеням" он недвусмысленно приоткрывает свои "истоки":
Всё происходит по ступеням,
Как жизнь сама.
Я чувствую, что постепенно
Схожу с ума.
И не включаясь в эпопеи,
Как лампа в ток,
Я всех умнее — и глупее
Среди дорог.
Все мысли тайные на крики
Я променял.
И все написанные книги, —
Все про меня.
Должно быть, тишина немая
Слышней в сто крат.
Я ничего не понимаю,
Как и Сократ.
Пишу стихи про мир подлунный
Который раз?
Но всё равно мужик был умный
Экклезиаст…
Таким же вот "умным мужиком" в литературе был и Николай Иванович Глазков. Он вообще знал цену и в жизни, и в истории, и в интеллекте, и в любом деле — настоящему мужику, будь то Сократ или маршал Жуков. В стихотворении "Примитив" поэт, при всей иронической мягкости, весьма жестко ставит на место надувающую щеки спесь, предъявляя в качестве аргумента личную историческую родословную:
…Я к сложным отношеньям не привык,
Одна особа, кончившая вуз,
Сказала мне, что я простой мужик.
Да, это так, и этим я горжусь.
Мужик велик. Как богатырь былин,
Он идолищ поганых погромил,
И покорил Сибирь, и взял Берлин,
И написал роман "Война и мир"!…
Будущим историкам литературы — тем, кому предстоит заниматься ХХ веком — придется немало поломать голову над поэтической судьбой Глазкова. Как могло случиться, например, что такой большой поэт (даже в соизмерении с золотым ХIХ веком русской поэзии), оказался грубо отодвинутым от участия в литературном процессе своего времени и буквально до последнего часа, словно вериги, нес на себе какую-то злую печать незримой опалы, изломавшей ему не только жизнь, но и во многом исковеркавшей предначертанный свыше поэтический путь? Поэт, который еще до Великой Отечественной войны создал десятки блестящих стихотворений и поэм, ставших классикой, был лишен возможности не только издать их отдельной книгой, но и просто донести до читателя хотя бы со страниц газет и журналов. (Сколько творческих нервных клеток сгорело, сколько часов и дней вдохновения отравлено из-за этой оскорбительно несправедливой обреченности на немоту, сколько не написанных стихотворений придавлено под этим гнетом в душе!..) Ни сном, ни духом не собиравшийся ни в смутьяны, ни в крамольники, ни в диссиденты, ни даже в злоязыкие шуты при царском дворе, Глазков почему-то с самого начала своим необычным видом, оригинальностью мышления, своею резко выделяющейся инакостью ("Я в мире — как никто иной, И потому оригинален…") показался опасным мелочно подозрительной власти. Об этом он еще в 20 лет написал пророческие строки:
…И художник сам тому не верил,
Расточая бисер дуракам,
Но в такие дни обычный веер
Поднимает ураган…
Выскажу действительно крамольное предположение о том, что в значительной мере в глазах непросвещенной власти, которую Блок не без основания называл "чернью", созданию этого якобы опасного образа непредсказуемого и неуправляемого поэта и человека немало поспособствовали собратья-писатели. Слизывая сливки с блестящих глазковских стихотворений, они разносили их по своим междусобойным кухням. С многозначительной таинственностью и оглядкой, словно заговорщики, цитировали их на небольших литературных вечерах, читали каким-то чиновникам из своих высоко и мелко поставленных знакомых, придавая этим стихам совершенно несвойственную им двусмысленность. Но поэзия Глазкова никогда не была "восстанием под знаменем насмешки" (Евг.Евтушенко), что ей так упорно приписывали. Как человек научного склада мышления (знал наизусть таблицу Менделеева, курс истории Ключевского, являлся действительным членом Географического общества СССР, увлекался минералами…) он был просто объективен и точен в оценках ("Мир сиял, огромен и естествен, / В жалкой исторической возне…", "Плохо быть рабами / Всяких там хазар"). В школе получил двойку за сочинение по роману "Разгром" Фадеева. Как говорил сам Глазков, "я доказал, что Левинсон был профан в военном деле, потому его и разгромили"…
Добродушно-наивный Глазков, тоскуя по признанию в отсутствие читателей, невольно сам становится игроком в игре против себя самого. Только от безысходного отчаяния он, словно новый Гутенберг, приходит к изобретению, которому дал якобы веселое название "самсебяиздат", "самиздат". Это словцо в русской транскрипции без перевода — так же, как "луноход", "спутник" — знают по всему свету. Вручную перепечатанные и переплетенные в тоненькие книжечки стихи Глазков в течение многих лет дарил десяткам, сотням своих поклонников, в основном все тем же собратьям-писателям. Пожалуй, Глазков не знал только одного, что приоритет его изобретения, хоть и остается в России, но все же должен быть поделен на двоих с другим русским поэтом. В XIX веке Василий Андреевич Жуковский в подарок для друзей создавал аналог "самиздата" — небольшие книжечки стихотворений, которые назывались "Для немногих" (см. А.С.Пушкин, т.1, с.457). Правда, чтение "немногими" стихов Жуковского не помешало ему быть влиятельным лицом не только в литературе, но и при царском дворе. Книжечки же Глазкова, достойно усиливая его литературную славу в узком кругу профессионалов, всё дальше отодвигали от него возможность выхода к широкой читательской аудитории. Его добровольные устные "интерпретаторы", которым, со временем, отчасти и подыгрывал поэт, почему-то предпочитали развлекать своих слушателей Глазковым. Получался какой-то потешный поэт, умеющий так закрутить инверсию, так вывернуть синтаксис, так вытянуть небывалый смысл из привычной ситуации, из самого обычного слова, что смех да и только!