Говорил мне, правда, в Урюпинске один знаток — нет, мол, корней здесь у такого народного творчества, не этнос казаки. Зато вижу корни самого Нистратова: на сером коне — отец изваян, а на рыжей кобыле — дед-урядник. А все-таки: откуда у него пошло? С мальчишества.
Был на хате деревянный флюгер, видом казак с двумя шашками: как ветер — так он кружится да рубит, то правой, то левой. Старик взмахивает руками, показывает. Сидит со смущенной улыбкой, как бы самому себе объясняет негромко. Такую, например, скульптуру:
— Когда Петр I приехал на Дон, то увидал: казак пьяный, голый, с одной только шашкой, сидит на винной бочке. Все пропил, кроме шашки. А царь его похвалил: мол, ею — все остальное добудешь, — и заулыбался шире Алексеич.
Да еще вот какая задумка у него. Хочет атамана Платова изваять. Здорово тот гонял Наполеона. Когда потом в Англию поехал, англичане все на него посмотреть хотели. Так что нужна б Алексеичу фотография памятника атаману, который в Новочеркасске. Да хорошо бы дубок мореный трактором вытащить из Хопра — уже присмотрен. И до зимы успеть, а то зимой — чем заняться?
На съемку я выстраиваю изваяния во дворе, и мастеру, похоже, нравится. Из дома он выносит еще одно: Николай II вручает награду казаку Симонову за ратный подвиг. Нет, не родич, не свойственник был, а скульптура — самая любимая. Свой этнос...
— Ой, поездил я, Леша-а, поездил, — будто разом тяжелеет мой собеседник. — Здесь по Хопру, считай, все станицы. Да на Дон: Серафимовичский район — то ж Усть-Медведицкая была. Усть-Хоперская, Казанская, Шумелинская, Вешенская...
От хутора к хутору, да ища позаброшеннее, пешком сначала, а потом купил минский мотоциклетик, крепил «сундук» сзади — магнитофон «Яуза», да запасался перцовочкой — ее почему-то предпочитали бабульки, а когда входил в хату, то надевал старинную фуражку, натуральную, да так, чтоб наклон на правый бок, ведь на это — сразу смотрели...
— К одному дедушке посоветовали. Приезжаю, а он: я не казак. А казак, прямо до мозга костей. А я, говорит, мужик воронежский. Да как же, дедань?.. Потом уже я его уговорил, и признается: « А черт тебя знает, сынок, какие ты ездиешь песни записываешь. Я восемь лет на Воркуте лес порубал за то, что был казак...»
Так было в шестидесятых, когда Виталий Михайлович Борцов, казак из высланных на Урал, вернувшись на родину, начинал свой «Хонер», и так было в семидесятых, когда известный уже ансамбль выступал в Кремле, а перед концертом требовали спороть лампасы да снять фуражки. Но сейчас лучше ли, когда Борцова, красивого и сильного человека, не потерявшего с годами стати танцора, точно флажками обложили, как волка? Да об этом позже. Сейчас, поутру, везет меня Борцов в станицу Правоторовскую к главным своим учителям.
За стеклом автобуса вспыхивают желтизною поля подсолнухов, зреет темным медом гречиха, серебрится по лугам полынь; тут — яркое пшеничное колосье, а там — уже соломенно-голое поле с копенками. Приземисты хаты в хуторах, с передним крыльцом у «мужиков» и с задним входом — казачьи, чтобы легче обороняться. Выразительным танцорским жестам тесно меж сидениями, но как же — поднят локоть моего спутника и сложен к предплечью, а ладонь со сжатыми пальцами вытянута вперед:
— Гогули, — подмигивает Борцов, и плавные южные «г» у него — заслушаешься, — Тепикинская направо.
— Калмыки, — басил он, — везли соль на Покровскую ярмарку. А казаки тут ни разу верблюдов не видели, и вдруг караван идет. Ну, а верблюд же — кривой весь, и прозвище его — гогуля.
Калмыки свернули попоить в Тепикинскую. А там уже — одни собаки: мал и стар, кто на чем мог, со страху на ту сторону Хопра переплыли. А мужичок один — верблюдов знал и остался.
Спрашивает калмыков: куда, милые ребята, путь держите? Да почем ваша соль? Те: так и так. — А хотите, я вам ее втридорога продам, но чтобы и мне было? Все, ладно. Хитрый мужичок: берет долбленочку — и на ту сторону, атамана находит.
Ваш-благородие, давай гогулю отведем от станицы, ведь огнем дышит, спалит и все. Выкупим у них соль! Она казакам нужна — не-нужна, они всю ее и выкупили. Конечно, мужичку-то перепало.
Он разбогател, лавку сделал в станице, все приходят к нему, а он так в шуточку да с матком: «Вот вам... вашу мать, и гогуля!»
Надо же — здесь, оказывается, где шляпники живут, а где — огуречники, где пегуши, а где — и кобели куцые — на каждую станицу есть безобидная дразнилка, на каждую был забавный случай.
— А на правоторовских тоже? — спрашиваю я, когда, сойдя с автобуса, мы вышагиваем по песчаной уличной колее к ее дальнему взгорку; иные мазанки — с толстой шапкой соломенной крыши, и расползшийся поверху мох отливает в утренних лучах изумрудно.
— Есть дразнилка. Козлы.
— ???
— Ну, это сейчас какое-то оскорбление, — вскидывает ладонь Борцов, — а тут просто. Была у них церковь, эта, — показывает он на участок, заросший молодыми древами, — и готовились к Пасхе. Раскрывали все двери, проветривали, все чистили. И каким-то образом забрел козел в церковь, а главное — зашел в алтарь. Ну и началась служба, как раз двенадцать часов, представляешь: поют хора, правое и левое крылья, и поп с кадилом заходит туда к алтарю, и вдруг — козел! И козел напугался, и батюшка: ну как черт — здоровый, рогатый. И поп кадило уронил козлу на рога — тот как понесся... Кто ловить его, а кто — бежать, в двери затор, так он по спинам выскочил. И всей станицей давай ловить черта. И ловили, ловили, да вдруг хозяин находится — да это же мой козел! Так их и прозвали. Ну, здорово, говорят, козлы!
Нет, конечно, не так мы здороваемся, когда, как условлено, к часу дня, подтягиваются правоторовские старушки к старой мазанке. Какая сама, а какую, немощную, и на «москвиче» подвозят: восемь старушек в пестрых платьицах и светлых кофточках — одна с медалью — и в платочках, а среди них — белая дырчатая шляпа и гимнастерка: Александр Михайлович Кобзарев.
— Сперва у нас большой хор был, — деловито рассказывает этот ладный еще, пожилой казак. — Двадцать пять человек, тринадцать только мужчин. А теперь из мужчин — я один остался.
— Сколько же песен вы знаете?
— Да разве сочтешь их? — смеется Кобзарев. — Десятков пять будет.
И что гуторить — они «играют» уже, поют, с хохотками выстроились у забора; Кобзарев затянул первый, выводит твердо, широко:
Проснется день красы моео-о
Разукрашен Божий све-ет
Уви-и-ижу...
— Мо-оре-е, мо-оре-е... — подхватывают женщины звонко, все слитнее, но не теряется одной голос — звончее, выше и дольше других, подняться птицей ему еще над степью, огласить всю... Знаю, очень давняя это песня, о ссылке на царскую каторгу, и так, как здесь, ее нигде не поют — вроде гимн это правоторовский.
— Видишь, Леша, — довольный, поворачивается ко мне Борцов, здесь играют — выпевают каждую букву. Низовые казаки смеются: мол, тянут кота за хвост.
— Скрипну-ули воро-отцы, — удало начинает Кобзарев.
Скрипнули воротцы, собачка брехнула, — бодро играют «с картинками» бабушки, грудью поворачиваясь в стороны и прихлопывая, даже самая старенькая прихлопывает, самая немощная ожила:
— Вышла-а на крылечка-а, вышла-а на крылечка-а,
— Вышла на крылечко, забилось сердечко...
— Заха-атела хме-елю, заха-атела хме-елю
— Захотела хмелю — повел во постелю...
А дальше — не донести мне до вас, читатель.
С торжественной песней «Из-за леса копия мечей» все спускаемся по тропке вдоль частого плетня, за которым, на взгорке, как вулкан к небу, вздымается огромная пирамида из голых древесных стволов — оказывается, на дрова. «В холодок, в холодок», — ласково загоняет Борцов старушек под тень ольшины; хочется всем им чего-нибудь для души, распевного:
— Аи да во лужке-е-е-е то-олечка во лу-лу-ужке, — начинается долго, недвижно, голоса будто разбредаются, летят поодиночке, а песня их собирает высказать, как стоял во лужке казачий полк, а посреди добрый конь, а на коне — позлачено седло, а во седле -молодой казак... держал знамя кра-а...ско-ое...