А как он в ноябре восемьдесят восьмого на последние деньги купил путевку в писательский дом творчества «Дубулты»! Он был тогда в жестоком кризисе, с тех пор, в сущности, так и не преодоленном, просто превратившемся в привычный вялотекущий. Повесть «До новых встреч», которую он осенью прошедшего года задумал и дал себе строгое задание набуровить как заведомую халтуру, чтобы победить наконец свое чистоплюйство и инфантильное желание глаголом чего-то там сжечь или зажечь, не писалась ни в какую; он не мог. Он не мог находиться в должной степени озверения и презрения ко всем настолько долго, чтобы успеть в этом настроении написать целую повесть; а в ином настроении бороться с желанием жечь — а вернее, жалеть — глаголом он тоже не мог. Опять он не мог того, что хотел. Чего хотел захотеть. Душу скрутило в тугой ком проволоки, и по проволоке днем и ночью пускали высоковольтный ток. Было очень больно. И чем больше времени проходило с момента, когда он прогнал ту странную женщину, которую невесть как отбил у Симагина, тем сильнее, и грознее, и безысходнее ему чудилось, что не все с нею так уж просто. Что не требовательной и приторно-липучей занудой она оказалась, но последним шансом — а он, отравленный тоской, суетой и быдлом, в штампованных мечтах своих о палочке-выручалочке представлял свой последний шанс совсем иначе: грубей, приземленной, вульгарней. Что он не понял чего-то и потому не одолел некую высоту, не вскарабкался на некую стену, отделявшую его от иного, просторного и яркого мира; или, быть может, вершину какую-то не взял, с которой на весь свет можно было бы глянуть совсем иначе… Так или не так? Он не знал. И знал, что уже никогда не узнает; и дергало, дергало душу электричеством сквозь пережженную изоляцию.

Почему он повел себя так нелепо, так грубо? Слишком легко ему эта женщина досталась, вот что. Сердца своего не истратил, не отдал — значит, и чужого оценить не смог, это элементарно; жаль только, что про самого себя начинаешь понимать такие вещи обязательно лишь тогда, когда уже поздно. А вдобавок, как он постепенно понял, присутствие этой женщины — Ася ее звали, Вербицкий помнил, как сейчас, Ася — наверняка служило ему подсознательным напоминанием о собственной подлости, совершенной по отношению и к ней, и к Симагину, и даже к сыну ее, Антону, который Симагина любил — и, значит, постоянным укором; вот он и поторопился от нее избавиться. Подействовало или не подействовало симагинское колдовство — об этом он и думать боялся, потому что тогда разверзалась бездна; но даже если и без колдовства — все равно через подлость. А коли нету ее рядом — как бы и не было ничего, и я опять хороший… Черта с два хороший — дергало, дергало душу. Встретить бы ее снова, присмотреться, прислушаться к себе, как впервые; проверить… Нет. Нет. Возврата нет. И он решил, от всего оторвавшись, оказаться в тихом и утонченном одиночестве, в неброской осенней тишине и, прогуливаясь по взморью, успокоиться наконец, что-то продумать, понять и поделиться этим с бумагой… Но соседом его в столовой, усевшимся за столик прямо напротив Вербицкого, оказался компанейский весельчак-сценарист из Москвы — говорливый, бурлящий, уверенный. Они дополняли друг друга наподобие Сашеньки и Ляпы — с трудом улыбающийся, замкнутый, инфернальный Вербицкий и громогласный, молниеносный общий друг… как же его? «Я в партию вступил еще в институте, — гремел он на всю столовую, — чтобы иметь возможность бороться с гадами на их же поле, изнутри!» Они выпили вместе в первый же вечер.

Ни одиночества не получилось — ни тишины. Какая там тишина. Даже в курортных пригородах то тут, то там вскипали митинги под национальными флагами, и по взморью, меся знаменитый песок Юрмалы, взад-вперед бродили марши и колонны того или иного протеста… Для сценариста все это были хохмы. Он бережно трескал коньячок, сыпал прибаутками и анекдотами и, если заходил разговор о чем-то серьезном, гремел: «А нам, татарам, все равно! А мы их бомбой! А мы их целлюлозным комбинатом!» В какой-то из дней они вдвоем выбрались в Ригу, посмотреть наконец город, погулять по советской Европе, принять на грудь культурно и в цивилизованном кафе, а не просто в номере или в кабаке творческого дома. Город был сер и сумеречен, и печален, душе Вербицкого под стать; то и дело срывался мелкий дождик, и оказалось красиво. Они прошли мимо Домского собора, увидеть который — хотя бы увидеть! — было мечтою Вербицкого еще класса с восьмого, когда он влюбился в органную музыку и какое-то время буквально бредил токкатами и хоральными прелюдиями. На углу Муйтас и Кронвалда, заслышав русскую речь, к ним буквально подбежал ошалевший от бесприютности, со смешно торчащей из воротника шинелки длинной тоненькой шеей русский солдатик и, неловко крутя в пальцах разомлевшую во влажном воздухе папироску, с робостью в голосе попросил прикурить. Откуда он там взялся один — кто знает? откуда в ту пору брались русские солдатики и там, и там, и там? Прежде чем Вербицкий успел достать зажигалку, веселый сценарист, блистательно сыграв акцент, громко и строго сказал: «Найти сепе ф этом короте русскоко и у нефо прикурифай!» Солдатика как ветром сдуло. И ражий обалдуй залился довольным смехом, с некоторой искательностью заглядывая Вербицкому в глаза — видишь, какой я вольномыслящий, ни вот на столечко не великорусский шовинист; и какой в то же время остроумный!

А Вербицкий долго потом не мог смеяться. Совсем не мог.

— Поделом нам, — прошептал он и, набрав горсть воды из-под крана, плеснул себе в лицо. Потом еще раз. Лицо горело. — Поделом… Поделом нам всем!!

Когда он вернулся на кухню, там наблюдался апофеоз любви. Ляпа сидел уже не напротив Сашеньки, а рядом с ним — даже стул ухитрился передвинуть — и крепко держал его за локоть, а подчас и встряхивал с силой. Вербицкий, остановившись, прислонился плечом к дверному косяку — за спиной у сидящих.

— Мы же за них переживали! Как за себя! Как за своих! А для них мы — чужие! Вот я! Я — переживал! Переживал, что они дружка с дружкой режутся, переживал, что им чего-нибудь зимой не хватит и они замерзнут в своих горах… Переживал, когда мы их разнимали силком… Как мы все про саперную лопатку эту несчастную бесились, помнишь? А Прибалтика? — Он тряхнул угрюмого Сашеньку так, что тот едва не слетел со стула. — Телецентр этот проклятый? Сейчас уж никто и не помнит, а ведь на заборах брань про самих себя писали, с лозунгами по улицам бегали, как ошпаренные: «Братья, мы с вами!», «За вашу и нашу свободу!» А им на это все насрать!! Наши переживания им на хрен не нужны! И когда мы теперь тут друг друга режем, они все — радуются! В ладошки хлопают! Понимаешь, Вроткин? Я за них за всех переживаю, сердце надрываю себе, за жену так никогда не переживал, как за Сумгаит какой-нибудь, за Лачинский, блин, коридор — а им на хрен это не надо!

Он замолчал, тяжело дыша и бешено вращая остекленевшими глазами. Потом, слегка придя в себя, зарыскал взглядом по столу. Нашел. Схватился за свою рюмку, там еще сохранилось чуток. Сплеснул себе в пасть.

— Когда отец переживает за сына, — медленно и негромко заговорил Сашенька, глядя в пространство перед собой, — кому это надо? Сыну? Нет, главным образом — отцу. Потому что жизнь отца, который не переживает за сына, становится абсолютно пустой и, как правило, отвратительно грязной. Когда сын переживает за отца, кому это надо — отцу? Отцу, конечно, приятно, но нужно это — сыну. Потому что сын, который не переживает за отца, вырастает чудовищем. Гордись, Ляпа, что сохранил способность переживать за тех, кому на твои переживания плевать. По-настоящему это может только Бог.

Ляпишев прямо-таки окаменел на несколько мгновений. Да и Вербицкий слегка ошалел, не ожидал он, что Сашеньку так прорвет. Видимо, и на него водка хоть и вкрадчиво, не впопыхах, но действовала.

— Вот… — сипло выговорил Ляпишев, а потом, обняв Сашеньку, навалился на него сбоку и даже головой рухнул ему на плечо. — Вот… Я знал, ты поймешь… Ты… — в голосе у него заплескались обильные слезы, — ты… прости меня, Сашка… Я не хотел… Я же честно думал, что вы враги. Я только недавно понял… Еврейский космо… политизм и наша отзывчивость всемирная — это почти что одно и то же! Знаешь… Русские лишились Родины в семнадцатом году. Взамен им подсунули Советский Союз, а там, дескать, живет единый советский народ. Но только евреи да русские в эту сказочку и поверили. Да еще кой-какие латышские стрелки… чтоб им на том свете их пулями икалось!! Но вот ведь, Сашка, подлость какая! Если украинец или латыш, или чукча какой-нибудь заявляют, что они никакие уже не советские, а гордые, блин, латыш и украинец — это возрождение нации. Весь мир рукоплещет. А стоит русскому сказать, что он русский — он уже фашист. Это справедливо? Чего стоит после этого твоя Европа? Демократия твоя долбаная? Не лучше коммуняк. Ты-то понима-аешь… Сколько лет… сколько лет! Стоило еврею выговорить слово «Израиль», он тут же был сионист. Стоило шепнуть, что евреям надо держаться вместе, сразу: хлоп! — масонский заговор, хотят мир захватить. И теперь мы все евреи! — с каким-то мазохистским восторгом взревел он и принялся размашисто и нетвердо загибать пальцы. — Прибалтийское пленение — раз! Украинское пленение — два! Кавказское пленение — три! Азиатское пленение — четыре! Рассеяние русского народа… Только по-вашему помогать дружка дружке пока не выучились, на государство свое рассчитывали, как на Бога… всяк за себя, одно государство за всех. А оно — вон чего! И ведь двух тыщ лет учиться нам — не даду-ут… Хохлов надо было давить!! — выкрикнул он внезапно с опаляющей ненавистью, так что Вербицкий и Сашенька одинаково вздрогнули. — Чухну! Чурок всяких!!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: