Теперь тяжкие дневные труды были окончены, и мы все, табунщики и Товарищи, собрались вокруг костра, кутаясь в плащи, чтобы защититься от холода, гуляющего вместе с темнотой за нашими спинами, в то время как лица нам поджаривало пламя. Мы поужинали вареным мясом горных баранов с толстыми кусками ржаного хлеба, а также сыром из кобыльего молока и медом диких пчел; наши животы были полны, вся работа сделана, и мы сидели и разговаривали — по большей части, как мне кажется, все еще о лошадях — и спокойное удовлетворение окутывало нас, как домотканое одеяло.

Но для меня это одеяло было слегка прохудившимся, и сквозь него проникал слабый холодный ветерок. Было хорошо, невероятно хорошо, снова оказаться в горах; но я вернулся к ним, как человек возвращается к дому, по которому тосковал, — и обнаружил, что среди моих родных холмов и моего собственного народа какая-то часть моей души чувствует себя чужой.

Рядом со мной, закутавшись в бурку из волчьей шкуры, сидел старый Ханно, объездчик моих лошадей, знавший меня с самого рождения. Мы с ним устранились от общей беседы вокруг костра, но тоже говорили о лошадях; по крайней мере, лошади имели отношение к нашему разговору.

— Значит, горные выпасы недостаточно хороши для тебя после всех этих лет, проведенных в долине, — бормотал старик в бороду, которая покрывала его лицо, как серый лишайник покрывает искривленную ветку терновника.

Мне очень хотелось схватить его за плечи и трясти до тех пор, пока его желтые клыки не застучат друг о дружку, поскольку, похоже, ничем иным его было не пронять.

— Дело вовсе не в этом. Ведь я повторил тебе уже три раза. В горах хорошие пастбища, но они находятся слишком далеко для ремонтного табуна. Как ты думаешь, сколько времени потребуется, чтобы перегнать партию лошадей отсюда хотя бы до начала низины? По меньшей мере, семь дней. Семь дней, которые мы, может быть, будем не в состоянии себе позволить; а если лошади понадобятся нам во время штормов, когда реки разольются, то не исключено, что мы вообще не сможем вывести их отсюда.

Конские выпасы мыса Дэва тоже хороши, а от Дэвы идут прямые дороги к Эбуракуму и на юг до самой Венты, что позволит нам передвигаться быстро.

— Значит, ты будешь говорить с Кинмарком Дэвским?

— Я уже поговорил с ним — до того, как он вернулся на север с коронации Амброзия; и он даст мне разрешение пользоваться его пастбищами. Вспомни, между Дэвой и лордами Арфона всегда была крепкая связь.

Он фыркнул, как старый козел.

— И, без сомнения, чтобы пасти этих твоих новых больших лошадей, ты наберешь себе людей из Дэвы? Людей, которые знают только, как ездить по равнине, и которые никогда не арканили дикого жеребца среди камней на склоне, похожем на стремительное падение сокола.

— Ты прекрасно знаешь, что я на это отвечу, ты, ворчливый старый хрыч, — сказал я; и потом, поскольку он продолжал упорно молчать, спросил:

— Ну? Ты поедешь со мной?

Он угрюмо взглянул на меня из-под края своей косматой овчинной шапки.

— Если я уеду, чтобы стать твоим объездчиком на равнинных пастбищах, то кто примет бразды правления здесь и будет присматривать за теми замечательными новыми учебными выгонами, которые ты собираешься устроить?

— Альгерит, твой сын, — ответил я. — Ты же знаешь, что он так и так возьмет власть в свои руки, когда ты состаришься.

— Сердце подсказывает мне, что я уже начинаю стареть — что я слишком стар для того, чтобы с корнями оторваться от гор, которые видели мое рождение.

— Как знаешь, — сказал я. — Выбирать тебе.

И оставил его на этом. Мне казалось, что в конце концов он все же поедет; но я не мог поступить так, как поступил бы раньше, — схватить его за плечи и трясти, со смехом и угрозами, пока не вырвал бы у него обещание; причиной этому была отчужденность, вставшая между мной и моим собственным миром; и я знал, что Ханно чувствовал эту отчужденность, этот барьер, так же остро, как и я сам.

Юный Флавиан, сын Аквилы и мой оруженосец, был погружен в спор с одним из табунщиков. Я видел белый шрам на его виске, оставшийся после того, как он в детстве упал с лошади, и заметный под темной прядью волос, которую поднимал ночной ветер; видел страстный блеск его глаз, когда он, что-то доказывая, чертил пальцем по ладони, и коричневое, обветренное лицо табунщика, который так же пылко отвергал это доказательство, каким бы оно ни было. Я видел, как Овэйн и Фульвий, выросшие вместе со мной и знавшие эти холмы так же хорошо, как и я, передают друг другу кувшин с пивом; и спрашивал себя, чувствуют ли они, подобно мне, что родной дом встретил их отчужденностью. я видел, как Берик перебрасывает с руки на руку покрытую жиром баранью бабку, лениво провожая ее взглядом — так человек, играющий сам с собой в кости, следит за тем, что на них выпадет. Я видел суровые, с привыкшими смотреть вдаль глазами лица табунщиков, по большей части знакомые мне почти так же хорошо, как лица моих Товарищей. Я чувствовал под пальцами жесткую шерсть на загривке Кабаля и его мягкие, стоящие торчком уши; я прислушивался к перекликающимся в темноте кроншнепам и пытался вернуть себе знакомые образы, чтобы защититься от безысходного отчаяния, нахлынувшего на меня неизвестно откуда и без всяких видимых причин.

Вскоре кто-то потребовал музыку, и один из табунщиков — мальчик с гладким оливковым лицом и бородавками на руках — вытащил сделанную из бузины дудку и начал играть, сначала тихо и мягко, как блуждающий ветерок, потом бойко и весело, как оляпка, связывая одну тему с другой короткими переходами и трелями; а люди, сидящие вокруг костра, время от времени подхватывали мотив или замолкали, чтобы послушать. Некоторые из этих мелодий были рабочими песнями или старинными напевами, которые все мы слышали раньше; другие, думаю, он сложил сам из обрывков той музыки, что звучала у него в голове. Незатейливый веселый голос дудки, но мне казалось, что он говорит со мной языком, который я знал еще до своего рождения, и что сам гребень Ир Виддфы склонился поближе, чтобы его послушать. А когда мальчик перестал играть, и вытряхнул слюну из своей дудки, и спрятал дудку за пояс, мы все в течение нескольких мгновений словно продолжали вслушиваться в эхо этой музыки.

Потом кто-то шевельнулся, чтобы подбросить в костер веток утесника, и тишина была нарушена; почти у всех нашлись для музыканта слова похвалы, так что он вспыхнул, как девушка, и уставился себе на ноги. А когда разговор обратился на другие темы, я сказал сидящему рядом старому Ханно:

— Давно уже я не слышал музыки моих родичей с левой руки среди моих собственных холмов.

— Твоих родичей с левой руки? — переспросил Ханно.

— Моих родичей с левой руки… Одна половина меня принадлежит Риму, Ханно. Думаю, сегодня ночью это ощущение было настолько сильным в твоей душе, что ты пробудил его и в моей.

Мои родичи с правой руки — это те, кто построил прямоугольные форты и провел от города к городу широкие прямые дороги, прорезающие все, что попадается им по пути; люди, которые несут с собой закон и порядок и могут хладнокровно спорить на разные темы, — люди дня. Левая же сторона — это темная сторона, женская сторона, сторона, ближняя к сердцу.

— Это тяжко, ты хочешь сказать, — принадлежать двум мирам.

— В самом худшем случае тебя словно разрывают между жеребцом и деревом. В лучшем — ты всегда чувствуешь себя немного изгнанником.

Он кивнул своей лохматой шапкой.

— Ну-ну, — а потом добавил ворчливо:

— Мне думается, я приеду на выпасы Дэвы, когда я тебе понадоблюсь.

Следующий день я провел так, как хотелось мне. Я сделал то, за чем приехал, и назавтра должен был отправляться в дорогу, ведущую с гор; долгую дорогу на юг через Британию, и на другой берег Узкого Моря, и снова на юг вдоль всей Галлии к конским ярмаркам Септимании; стоило мне вступить на эту дорогу, и одному Богу ведомо, когда я смог бы снова побродить по своим родным холмам. При первом холодном свете утра я оставил мой маленький отряд заниматься своими делами, а сам сунул за пазуху туники корку ржаного хлеба и вместе с прыгающим впереди Кабалем, которому не терпелось начать этот день, отправился в горы, как делал, когда был мальчишкой, еще до того, как Амброзий повел свое войско в долины, чтобы изгнать оттуда саксонские орды и захватить столицу своего отца; в те дни, когда Арфон все еще был моим миром, а мир — единым и нераздельным.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: