Он поймет почему, потом — поймет.
Отсюда было не так уж далеко до Королевской улицы, где стоял особняк де ла Валле, но и этих минут ди Кастильоне хватило, чтобы почувствовать себя рабом… только не Божьим — а того существа, которое он давеча назвал «патриотическим дьяволом». Оно, кем бы оно ни было, не вышло из игры после сражения. Нет. Ни на минуту.
Когда Пьетро уцелел, он списал это на превратности войны. Возвращаясь в Орлеан — тайком, словно преступник, — он и сам не мог понять, для чего захотел объясниться с канцлером: рассказать о случившемся мог бы и Дювивье. Когда он оказался на улице Ангелов ровно в момент тройного покушения, он тоже счел это случайностью. Потом была еще одна. И еще… пока он не увидел бледную умирающую женщину, не услышал беспомощное квохтанье лекарей… и пока де Немюр не заговорил. И стало ясно, что никаких «случайностей» со дня прогулки по Каталаунским полям не было. А чудо обитало в особняке де ла Валле и именно ради нее, сводной сестры Марка, Пьетро вернулся в Орлеан.
Чудо приходилось Пьетро по плечо, ужасно напоминало разбуженного на рассвете Марка, и было, как и положено сверхъестественному явлению, решительным и неудержимым. Лучших падуанских врачей, полезших на стену от негодования при слове «спорынья», обозвали недостойными трусами и заткнули длинной латинской цитатой из Тротулы Салернской. Пациентке, ее мужу, канцлеру с Пьетро и даже святому Эньяну тоже досталось — за беспечность, безалаберность и пустую трату времени. От души так досталось. В промежутках между словами окна оказались распахнуты, покрывала убраны, прибавилась стопка чистых простыней, льда прибыло втрое, а прикроватный столик заполнился фарфоровыми флаконами и пузатыми склянками.
Еще появился таз с горячей водой и вонючее мыло, которым Мария мыла руки. По самые локти, острые и шелушащиеся.
— …через год вы родите Его Высочеству крепкого здорового сына, — потом девица развернулась, — а теперь мужчин я попрошу выйти вон. Всех.
Пьетро, уже знакомый с манерами Марии, в нарушение этикета подхватил особу королевской крови под руку: упадет, неровен час, и есть с чего, и повлек в сторону выхода. Дубовая дверь с резьбой — франконские гербовые львы, стоящие на задних лапах, — захлопнулась решительно, но беззвучно. Один из изгнанных медиков устремился было к герцогу, но напоролся на ласковую предостерегающую улыбку ди Кастильоне.
— Генерал, вы хотели защищать эту… это, — у канцлера, наверное, не хватило слов. — Да от нее самой защити нас всех Пресвятая Дева!
— Кажется, — герцог, видимо, слишком волновался, чтобы скрипеть, а потому говорил спокойно и ровно, — покойного коннетабля оклеветали. Эта девушка не незаконнорожденная. Она, несомненно, родная и законная сестра генерала де ла Валле. Их же отличить невозможно.
Он уже шутит. Это хорошо, что он шутит. К сожалению, все-таки сестра. Лучше бы — соплеменница из древнего народа… только все это пустые выдумки, д'Анже прав, оба они — люди.
— Я же обещал Вашему Высочеству, что чудо вас удивит, — еще раз улыбнулся Пьетро. Уже от души.
До прихода женщины, одетой в темное платье, принцессе Урсуле было почти хорошо. Уже и не страшно совсем. Страшно, больно, стыдно было накануне, а к утру она стала пустой и прозрачной, как мартовский свет, играющий на проталинах. Сделалась легким перышком, падающим в подставленную ладонь Божию. Урсула знала, что умирает, и не боялась этого. Она выполнила свой долг, свою клятву. А с Гастоном они встретятся, совсем скоро, и там уже никто и никогда не разлучит их.
Потом пришла незнакомая женщина, а с ней — боль, которой не было и вчера, когда тело, не удержавшее плод, выплевывало его в судорогах, кровавыми сгустками, и казалось, что это никогда не кончится. Боль — и надежда, потому что чужачка по имени Мария пообещала то, на что Урсула и надеяться не могла. Потому осталось лишь стиснуть зубы и терпеть. Господь решил, что Урсуле еще рано укрываться в ладони Его и послал Марию — значит, так тому и быть.
Горечь от снадобья в пересохшей глотке, зуд в онемевших пальцах, медленный, гулкий ток крови в висках, и рвущая изнутри боль от жестокой руки, вторгшейся в чрево… всепоглощающее белое сияние, наполнившее вдруг спальню. Такое яркое, что Урсула ослепла, а нестерпимая боль ушла.
Остались только неистовый свет и пробивающийся через него голос.
— Ужаснулись, судороги и боли схватили их; мучатся, как рождающая, с изумлением смотрят друг на друга, лица у них разгорелись. Вот, приходит день Господа лютый, с гневом и пылающею яростью, чтобы сделать землю пустынею и истребить с нее грешников ее. — Голос у чтеца мягкий, чуть хрипловатый, с незнакомым выговором. Это не покойный шевалье де Сен-Омер, знает Урсула. Чтец сидит к ней спиной, силуэт почти неразличим: белое в белом, только кровь или пурпур очерчивает плечи. — Звезды небесные и светила не дают от себя света; солнце меркнет при восходе своем, и луна не сияет светом своим…
Урсула то ли плывет над землей, то ли ступает по легкому, словно пух, туману, встает за спиной чтеца. Прямо перед ней — пропасть, она парит над краем, а чтец сидит, свесив ноги вниз, и смотрит вперед.
Обрыв — уже не обрыв, а всего лишь склон холма, густо поросший белыми цветами. Тонкий аромат невозможно угадать: яблоня, лилия, жасмин или ландыши, магнолия или шиповник. Запах включает в себя их все, но он много больше. Подобное благоухание, думает Урсула, должны источать одеяния архангелов.
Там, где кончаются цветы — высокая, до неба, стена из радужно сияющего стекла. Очень хрупкая, толщиной не больше волоса. Мыльный пузырь, в который заключено все: холм, цветы, города и деревни за спиной, люди в домах и на полях, пашущие и молящиеся, сражающиеся и отдыхающие.
Через стенку мыльного пузыря видно, как снаружи бьется в нее чернота скрежещет когтями, стремится разбить, прорвать… Нет, не чудовища это вовсе — люди, блестят доспехи, сияют мечи, на лицах горделивая решимость. Земля за ними золотится спелой пшеницей. Но по пятам армии следует когтистая, алчная тьма, поглощающая все — и пашни, и самих воинов.
— Для сего потрясу небо, и земля сдвинется с места своего от ярости Господа Саваофа, в день пылающего гнева Его. Тогда каждый, как преследуемая серна и как покинутые овцы, обратится к народу своему, и каждый побежит в свою землю. Но кто попадется, будет пронзен, и кого схватят, тот падет от меча. И младенцы их будут разбиты пред глазами их; домы их будут разграблены и жены их обесчещены…
— Остановитесь! — кричит Урсула, не чтецу, но блистающему воинству. — Оглянитесь!
Ее не слышат, не видят. Воинство атакует стену, бьют тараны, рубят мечи, радужное стекло прогибается, дрожит, и наконец трескается. Цветы под солдатской обувью обращаются в лохмотья, вминаются в землю, через них прорастают зеленые ростки пшеницы. Тянутся к небу, наливаются золотом — и чернеют, обращаются членистыми лапами пауков, сороконожек, сколопендр… Сливаются с тьмой. Хватают за ноги воинов, волокут во тьму. Там, за спиной ничего не ведающего воинства — рушатся крепости, горят города, пажити обращаются бесплодными пустынями, и звери выходят из песков, и гнездятся в руинах домов филины, страусы и косматые сквернообразные твари…
— Остановите это! — просит Урсула чтеца.
Он оборачивается через плечо, улыбается, поднимается навстречу. Невысокий человек, на ладонь повыше самой принцессы.
— Не бойся, госпожа. — говорит он, и «ты» в его устах не кажется фамильярностью, здесь просто так принято. — То, что ты видишь, было будущим позавчера. А сегодня его уже нет. Эта война закончилась, следующая будет другой и думать нужно уже о ней. Тебе пора просыпаться, госпожа. Здесь тебе не место. Просыпайся…
Рука касается ее щеки раз, другой, и принцесса не успевает удивиться этой дерзости: лицо размывается, растворяется в совсем другом — женском, усталом, с жестко стиснутыми челюстями. Девица Мария хлопает Урсулу по щекам.
— …просыпайтесь, Ваше Высочество.
— Цветы… — выговаривает Урсула. — Цветы и сороконожки… армия… граница…