Думать не хотелось. Ничего не хотелось.

Его тоже заметили — всмотрелись еще на подходе, будто сеть накинули. Крупноячеистую сеть, на другую рыбу. Закинули, не зацепили, и тут же забыли о нем — конь похож, да всадник не тот — и постарше, и в плечах пошире, и других кровей, и едет в противоположную сторону.

Миновали. Можно двигаться дальше. Пусть себе гонят коней, пусть обшаривают все до самой Ромы. Отец с них потом спросит… А не нужно быть разинями. И на глаза полагаться не нужно. Ни на что не нужно. Правильно? Нет в мире людей ничего, на что можно положиться… Не знали? Сами виноваты.

Он остановил коня, повернулся, приподнялся в седле.

— Василий, декурион, здравия тебе! Куда так торопитесь?

Почему? Потому что солнце желтое, а цензор Гай Фламиний построил хорошую дорогу. Потому что Постумия прекрасна, а Платон очень глупый дурак. Потому что отец был неправ.

— Потому что так думаю я. — сказал он вслух. И этого достаточно.

Флавий Гауденций из Дуросторума был начальником конницы. В прежние времена, в старой Роме эта должность делала человека вторым после диктатора. В нынешние она весила куда меньше — и все же достаточно много, чтобы люди, не способные держать себя в руках, на нее не попадали, а, случаем попав, не задерживались.

Он приказал сыну умыться и переодеться с дороги. Он ни слова не сказал Василию, пока сын оставался в пределах слышимости. Он подождал ровно столько, сколько требовалось, чтобы, не торопясь, смыть дорожную пыль и сменить одежду. Он прошел по коридору медленно и тяжело, чтобы его было слышно. А войдя, спокойно спросил:

— Почему ты вернулся?

— Евгерий убит, — ответил мальчик. — Я услышал в Пизауруме, потом проверил.

— Я надеялся, что это не так. Я надеялся, что ты вернулся, потому что передумал. Мне хотелось верить, что ты понял, что произойдет, если моего сына схватят. И что произошло бы, если бы у тебя чудом получилось.

Тяжелый голос, тяжелее шагов, тяжелее камней на дороге. Был бы тяжелее всего на свете — вчера.

— Я подумал, — кивнул мальчик. — Я сразу подумал. Я за этим и ехал. Ты встал бы за нас, а твои союзники, тот же Карпилий, за тебя, потому что если тебя обвинят в измене, они — следующие. Если оставить «ромской партии» выход, если представить их жертвами интриги, они отдадут Олимпия и забудут, как его звали… и можно все прекратить. Быстро.

Мальчик успевает заметить движение, это счастье, что он успевает, потому что их тут двое, всего двое, слуг нет, посторонних нет, врагов нет, угрозы нет, а это не угроза… а дальше он влетает в грохот, всем телом, спиной вперед, в густой, плотный грохот, как вышло один раз, когда он упал с дерева, только там было довольно высоко… а дальше он какое-то время не думает, потому что грохот накрывает его еще раз, и все плывет, но не так, как вчера в Пизауруме, а привычно, по-хорошему… это не мир испортился, это его ударили о стену.

Потом становится тепло. Потом очень больно, тоже по-хорошему.

— Ты… — трясет его за плечи отец, — ты понимаешь, что ты… со своей собственной семьей… ты…

— Да, — отвечает он быстро. — Я — да. Со своей семьей… Я просто не придумал ничего другого, а время кончалось…

Грохот. Удар.

Потом он лежит на своей кровати, а отец сидит рядом.

— Ты даже не представляешь, что ты едва не натворил. Олимпий… было бы дело в одном Олимпии, он бы на любой лестнице сам себе шею свернул. Но там столько людей запачкалось, что думать тошно, а сколько кинется мстить при обратном повороте, а сколько — ломиться в опекуны к Гонорию… Если бы я был один, я бы принял твой совет, да что там, — кривится отец, — я бы сделал это и без твоего совета, потому что ты правильно рассудил — риск кровавой каши лучше верной каши тухлой. Но я теперь не один. Эта мерзкая история не только сволочей подтолкнула… другие тоже стали искать своих. В общем, есть человек, который может попробовать это все собрать, и есть те, кто готов его поддержать. Это если нас в ближайший год не убьют. И если кто-нибудь узнает, что я о таких вещах говорю с двенадцатилетним сыном, я даже думать не хочу, что будет, потому что сумасшедший в заговоре хуже предателя там же.

— Тот человек, кто он? — спрашивает мальчик.

— Констанций, — отвечает сумасшедший начальник конницы. — Он не только красавчик, он командир на три головы выше меня. Если мы переживем зиму и если твой Аларих нас не сожрет на следующий год… что-то мы придумаем. Кстати, он хочет тебя обратно. Аларих, не Констанций.

— Если это зависит от нас, я предпочел бы не ехать, — говорит сын сумасшедшего. На той стороне все было легко, понятно и удобно, хотя и странно иногда. Его дом был на этой стороне.

— Пока зависит. Пока. Спи.

Утром он проснулся и обнаружил, что перестал выговаривать букву «м». Язык будто спотыкался об нее. Мальчик придумывал упражнения, сочинял скороговорки — иногда бессмысленные, иногда неприличные — ничего не помогало. Впрочем, в сентябре началась война и заикание прошло само собой. А одно присловье — осталось.

451 год от Р.Х. 21 июня, ночь, Каталаунские поля

Сквозь фигуру довольно крупного бородатого человека просвечивала луна. Впрочем, он и сам светился — от него явным образом исходило ровное желтоватое сияние. Сочетание получалось красивое. А еще успела выпасть роса — и вода на траве отражала белый и желтый. Кровь почему-то оставалась темной. Гунн за спиной у сияющего гостя захрипел и затих.

Полупрозрачный пришелец смотрел исключительно мрачно и слегка недоверчиво. Разглядывал, как редкую диковинку. Потом буркнул:

— Пошли.

И это было просто «пошли». Не латынь, не готский, не гуннский, не греческий даже. Чистая интенция, облеченная в слово — хотя само слово не повторишь. Это что же получается — история про Вавилонское смешение языков не сказка, а исторический факт? Рассказать Меробауду — не поверит.

— Позволь, а куда? И зачем?

— Назад, — еще мрачнее заявил гость. Потом соизволил уточнить: — В лагерь.

— Зачем? И, если возможно, кто ты? — то ли кровь с железа плохо сходит, то ли тени опять без разрешения разрезвились…

Пришелец думал громко, очень громко, и выразительно. И про неразумное чадо Господне, и про невиданное упрямство, и про то, что на что уж он — Неверующий, но вот это… творение, трудно признать, но все-таки Божие — кого угодно переплюнет. Еще про то, что видывал он разную гордыню, но такой величины — еще не доводилось. Потом сказал, вслух — это было лишь немногим громче:

— Затем. Чтоб ты остался цел и невредим, — тут опять было подумано, и подумано богато. — А я посланец Божий.

— Понятно, крайне признателен. — Наверное, по таким обстоятельствам до лагеря лучше добираться пешком. До другого лагеря. Потому что это надежнее и быстрее, чем искать мальчика на поле в одиночку, тем более, что о нем, возможно, уже позаботились. — Но дело в том, что сейчас мне нужно в противоположную сторону.

Гость сделал полшага вперед, уставился в глаза — сверху вниз. Пристально. Очень пристально. Думал он не тише, чем раньше, и через все мысли ярко, алым, шел главный вопрос: «У тебя совесть есть?» — потом и ответ появился: «Нет».

— В лагерь пошли, неразумный, — настойчиво сказал посланец.

— В лагерь. — Про неразумного это он еще мягко выражается, видимо, райская сдержанность мешает. — В лагерь на той стороне ручья.

— Ума лишился? — «И что с ним делать, если пойдет, я же вывести обещал?!» — Мало уже тебе, что сам едва не завершил здешнее богохульное чародейство?!

Гость прав. Исключительно скверная история. Беда в том, что от возвращения она не станет менее скверной.

— Мне нужно поговорить с одним человеком. Чтобы оно вообще никак не завершилось.

— Не завершится, — ответил гость, то ли принюхиваясь, то ли приглядываясь к ночной тьме. — Воину, который еще неразумней тебя, во что поверить трудно, но приходится, повезло. За него от души помолились, — посланец усмехнулся.

Помолились? Это теперь так называется? Или за него просил еще кто-то?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: