вываливал оттуда барахло.
Перевернул вверх дном всю кухню,
сновал по комнатам,
не глядя на меня.
Когда ж он перерыл мою постель,
я не стерпел: что ищешь? - говорю.
- Не знаю. Поначалу вроде б гвоздь,
нет - пуговицу, после мне хотелось кофе,
ну, а сейчас хочу, чтоб ты сказал
хоть что-нибудь, хотя бы даже глупость.
ПЕСНЬ ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
Мы из окна, облокотившись, с месяц
разглядывали крошечный участок
внутри забора. И настало лето.
Теперь мы в тишине пустынных улиц
бредем молчком, не глядя друг на друга,
как будто незнакомы.
И лампочки не гаснут до полудня,
обставши площадь кругом,
поскольку в муниципалитете
о нас забыли,
и они на солнце
похожи на безумных светлячков.
Булыжник под ногой,
когда-то скользко-новый,
сейчас пружинит, спрятанный травой.
Когда темнеет, мы ложимся наземь,
руками трогая траву между камнями,
как поредевший старческий затылок.
ПЕСНЬ ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
Я смастерил шалаш для наблюденья
и день-деньской смотрел на ход реки
с удобного сиденья.
Однажды вечером гляжу,
а по теченью
белесенькая утка
с птичьего двора,
который держит брат,
живущий в доме
выше по реке,
где та спешит с нагорья на равнину.
Потом, смотрю, за ней плывет вторая,
и третья, и четвертая за третьей.
Так по одной в неделю.
Тут я понял,
что это выплывают по воде
те мысли, что мне посылает брат.
А как-то утром вижу:
птичий двор
несется по теченью
всей гурьбой,
и утки возле шалаша мятутся.
Я убежал и затворился в доме,
боясь, что это все дурные вести.
Тут я упал с постели в темноте,
и брат, зажегши свет, пришел мне на подмогу.
ПЕСНЬ ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
Руки в карманы, руки из карманов,
встать в центре комнаты,
пройти к стене - уснули
по щелям тараканы?
Вернуться и присесть на табуретку
перед лежащим братом.
Потом мы оба выбрались из дома
и постояли посреди дороги,
меж тростниками.
А над горами солнце догорало,
над морем полная луна крепчала,
верхом на муле;
их круги друг в друге отражало.
И мы, взглянув на этот и на тот,
дивились, что два солнца нас обстало.
ПЕСНЬ ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
Мне кажется, что скупость
едва ль порок в преклонные года,
когда уже разъеден скукой мозг.
Я в семьдесят сумел ее бежать:
стал в доме свет гасить к шестому часу,
хоть вечно всюду спотыкался брат.
Теперь вот обгорелым спичкам рад:
они годятся чистить ваткой уши.
Короче, я с восхода до заката
всегда в делах:
слежу, чтоб брат поменьше в молоко
клал сахара, а сам, полакомясь медком,
по воскресеньям тщательно вылизываю ложку,
отгородившись дверцами буфета.
Обходимся без скатерти - бумагой,
что после пригодится на растопку.
Ну а приспичило подняться ночью
бери свечу, другой лежи впотьмах.
И так проходит час, и день, и месяц,
и голова работает неплохо.
ПЕСНЬ ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
Нас нынче утром голос разбудил.
Верней, не голос, а скорее крик.
Как будто имя, может быть, мое. Окно раскрыли:
нет никого, и комнаты пусты,
и под кроватью никого, и на дороге.
Пригрезилось? Но разве же могло
двоим пригрезиться одно и то же?
Нет, это голос звал из темноты.
Мужской иль женский?
ПЕСНЬ ТРИДЦАТАЯ
Мы заперлись на десять дней в потемках,
с утра до вечера валялись на постелях.
Болтали обо всем: что стал длинней арбуз,
что персик водянист, что ласточек уж нет,
что, если землю не смешать с навозом,
она становится совсем как пепел.
Ночь напролет тянулся разговор
о качестве зерна
и о "ментане", которой больше нет:
она не полегала и в грозу,
не то что этот сорт, длиннее голодухи:
чуть что - полег, проворней всякой шлюхи.
А в общем, горько было знать, что мир
идет ко всем чертям. Но как-то на рассвете
мы вытащили, заглянув в комод,
два праздничных, забытых там костюма.
Глядь, мой пиджак и брюки впору брату,
а все его как сшито на меня.
Не думая, куда пойдем, открыли двери,
и перед нами, в поле, отделенном
дорогою, - вишневники в цвету
пируют, оттененные лазурью.
Тут мы застыли оба на ступенях
и разом, не произнеся ни слова,
сняли шляпы.
ПЕСНЬ ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Стою и вижу со двора, что брат
глядит в окно. Я почешусь - он тоже.
Я скину шляпу - он тому и рад:
свою ответно скидывает с маху.
А я - пиджак, и галстук, и рубаху!
расхристан, как юнец для потасовки.
Мы пять минут глядели друг на друга.
Я повернулся и пошел на пьяццу,
и он не стал торчать в окне, похоже.
ПЕСНЬ ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ
Я двадцать дней тому назад в стакан
на столик у окна поставил розу.
Потом, когда заметил, что вот-вот
с нее слетят свернувшиеся листья,
уселся рядом, глядя на стакан,
чтоб уловить момент ее кончины.
Так я сидел над нею день и ночь.
Я принял первый лепесток в ладони
на следующее утро, в девять.
При мне еще никто не умирал,
и даже в день, когда скончалась мать,
я был в пути, далеко, на дороге.
ПЕСНЬ ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Сперва забарахлил будильник,
следом встал брегет, подаренный когда-то брату
знакомым машинистом. Мы определяли час
по солнечным лучам на кухне, где сначала
они пускали зайчиков, дробясь о край буфета,
и это ровно девять означало,
а там, как доберутся до стаканов, и полдень наступал.
Потом, попозже, яркое пятно, смещаясь,
плясало по гвоздям
и путь его постели огибал,
чтоб в шесть исчезнуть где-то в паутине,
свисавшей с потолка. Когда дождило,
то вороватый слух по звукам
на улице подсказывал нам время.
Услышишь Бину, что бредет с козою,
и семь утра, а в полдень им домой.
Сапожники едят уже к закату,
уносят стулья, покидая площадь.
А между тем цикады замолкают:
их завораживает сумрак. Филумена
за сито принимается в два ночи.
Но в воскресенье мы спутали шесть пополудни
с шестью утра и поняли, что впрямь
и винтики в башке, похоже, староваты,
пришли в негодность.