Василий Васильевич умолк, стал закуривать, и я увидел, как дрожат у него пальцы.
— Пока завернули ее да спускать стали, управляющий очнулся; смотрю, глаза у него дикие, быстро так штуцер перезарядил и пристраивает, чтобы себя жизни лишить. Я к ему. Отобрали ружье, руки связали, видим — не в своем уме человек. Оно и понятно, будешь не в уме.
Вот так и двинулись назад. В одну сторону со смехом-радостью, а обратно — с горем и кровью.
Ночью мы в доме у их дежурили по очереди. Дочку малую увели, покойницу бабы готовят, монашки пришли отпевать. А управляющий наш сделался какой-то на удивление спокойный. Заперся в своем кабинете, видим в окно: то сидит и пишет, бумаги разбирает, а то утупится в одну точку и как истукан — не моргнет. Думаем, плохо дело, а как подступишься? Не отпирает. Ну, так оно и вышло — плохо. Под утро он письма взялся запечатывать, князю одно, дочке, Эмилии также. Все дела сделал, вышел, покойницу поцеловал, без слез, строго, потом к дочке ушел, посидел, Эмилию обнял. А дальше зашел опять в кабинет, достал из ящика револьвер и спокойно так сунул себе в рот, чтоб наверняка, значит…
Хоронили обоих сразу. Ютнер приехать в тот день опоздал. Положили их в церковной ограде; ты, может, — видел там каменную плиту с крестом… Вот такие дела, Андрей. Страшные дела.
Мы долго молчали. Действительно, страшно.
— А дочка Носкова славненькая выросла, — сказал Алексей Власович. — Я вчерась видел ее. Ну, невеста! Тут уж слухи пошли, будто Улагай, лесничий наш казенный, возле нее увивается, надежду заимел, что ли…
Меня так и звякнуло в сердце. Ну зачем, друг ты мой любезный, сказал этакие слова?!
Наверное, с лица я изменялся или еще что, егеря переглянулись несколько даже испуганно. Я рывком встал — и к дверям. Не простился, ничего более. Ушел. Скорее, убежал.
Лунатиком бродил по поселку и уже колебался: а стоит ли идти к Дануте, встречаться… Может, уехать, не увидевшись, забыть, пока еще можно. Но можно ли?
Все-таки я пошел, постучался, когда далеко и пяти не было, никто не ответил. И тут вижу, выходит Данута из сарая, в мокром фартучке, лицо раскрасневшееся, волосы платочком подхвачены. Увидела, обрадовалась — и ко мне:
— А мы с тетей капусту рубим-солим. Пошли, поможешь.
И потащила. Прямо сияет, прыгает, такая счастливая, разгоряченная работой. У меня от сердца отлегло.
Сечкой взялся орудовать, кадушки переставлять, в погреб за яблоками полез. Данута тоже за работой, всё у ней получается, и всё со смехом, с шуточками, то заденет меня, то повернет, то в сторону потащит. Закружила совсем. Тетя Эмилия лишь улыбается, потом куда-то вышла, оставив нас одних.
Данута уже передо мной, глаза в глаза, и серьезно так спрашивает:
— Что случилось? Почему такой? Говори! — и не заметила, что на «ты» перешла.
— Улагай. Мне сказали…
— Если бы он, зачем мне было выходить вчера? Или ты думаешь…
— Ты остаешься здесь с ним, а я далеко.
— А что делать? Бежать? Да, ухаживает. Ну и что?
— Боюсь, Данута…
— Напрасно. Ты верить должен, если… Ах, господи, да о чем это мы! Какая-то глупость! Делаешь больно и себе и мне.
И столько чистоты, убедительности было в ее словах, что я не устоял. Мы обнялись. Данута мягко положила руки на мои плечи, засмеялась открыто, родственно, я бы мог, наверное, поцеловать ее, но она шепнула: «Тетя!» — и отскочила.
Домой я возвращался по темноте. Было часов девять. Около нашего крыльца светились огоньки папирос. На скамейке сидел отец, а рядом Керим Улагай. Они курили и чинно беседовали.
Улагай поднялся. Он был выше меня, но тоньше. Мы сдержанно поздоровались. Отец простецки спросил:
— Где так припозднился, сынок?
— У Носковых, — не без вызова сказал я. — Капусту солили с Данутой.
Наверное, я очень задел Улагая таким признанием. Свет из окон падал не щедрый, но глаза у есаула загорелись, как у кошки. Он сжал губы, рот его превратился в тонкую полосочку. Так мы смотрели друг на друга целую минуту, а отец на нас обоих, все более удивляясь и тревожась.
Улагай холодно сказал:
— А я как раз иду к ней.
— Поздно. Она теперь спит.
— И все-таки пойду. Желаю доброй ночи!
Он четко повернулся и удалился, гибкий, высокий, уверенный в себе. Я шагнул было за ним.
— Погоди, — сказал отец. — Сядь со мной.
И когда я сел, он обнял меня за плечи. Тут я почувствовал, что весь дрожу. Не от холода, конечно.
— Спокойней, сын мой. Не надо так… Не думали мы с Софьюшкой Павловной, что за немногие эти часы что-то может произойти. Всякое бывает. Ты должен понять: опасный соперник. У него власть. У него связи. И жестокость.
— Уступить? — сквозь зубы выговорил я.
— Ты плохо понял меня, сынок. Просто быть выше и лучше его. Всегда. Везде. Чтобы она поняла и сама сделала выбор, если до этого дойдет. Уступить просто, коли не любишь, если молодое баловство. Но тогда нам с матерью трудно понять…
Я ничего не мог сказать отцу. Сам не знал, можно ли наш разговор с Данутой считать достаточно серьезным. Она добра, ласкова, спокойна. И все? Все!
— Тогда будь мужчиной, сынок, — сказал отец, поняв, о чем я думаю. — Верь и не забывай. Защити, если она в опасности. И придет время… — Отец замолчал, стал закуривать, чиркая спичку за спичкой.
По другой стороне улицы, стараясь держаться ближе к заборам и кустам, где тень, все так же строго и властно закинув голову, шествовал — теперь в обратном направлении — есаул Улагай. Свидание не состоялось.
Все во мне тотчас обмякло и расслабилось. Вот когда я почувствовал, в каком невероятном напряжении находился последние полчаса.
— Пойдем, папа. Тебе пора ложиться.
— А у тебя еще сборы. Ездовой будет в шесть, постарайся выспаться.
Без двадцати шесть, одетый по-дорожному, я бежал вдоль еще темной улицы, чтобы если не увидеть ее, то хотя бы проститься с ее домом, с крылечком, на которое ступает ее нога.
Данута стояла у ворот, кутаясь в знакомый тетин платок.
— Я загадала, — проговорила она с тихой, домашней улыбкой, — если ты придешь, то все будет хорошо.
— Как же я мог!..
— Поцелуй меня, — попросила она и даже по сторонам не поглядела.
Мы поцеловались, как дети, сжатыми губами. Она неловко, на одно мгновение прижалась ко мне.
— Счастливой дороги. И не забывай. Пиши.
Я пошел, потом побежал. Оглянулся — Дануты уже не было.
Только поздней ночью, усталые, пыльные, мы добрались до станции. В пути я несколько раз задремывал, и мне привиделась Данута, потом мама в минуты прощания — как обняла меня, как шептала что-то бессвязное, а слезы сами собой текли по ее бледному, увядшему лицу. И отца видел, седоусого, сгорбившегося. Утром, провожая меня, он почему-то надел свой парадный мундир, но выглядел в нем еще более жалко. Сердце упало. Как много связывало меня с родным домом, с Псебаем!..
На вокзале я уже не мог уснуть. Сидел в грязноватом зальчике, где скамейки и даже стены пропахли карболкой и чем-то паровозным, вздыхал, хмурился, улыбался, вспоминал, надеялся, грустил. Догадался сходить на телеграф и дал Саше Кухаревичу депешу: «Еду. Встречай».
Под утро, в темноте, подошел неспешный сонный поезд. Окна зеленых вагонов отрешенно чернели. Началась обычная спешка, толчея, ругань. Я нашел свой вагон, втиснулся с вещами, долго стучал в дверь купе, пока открыли. Извинился, забрался на верхнюю полку, там в согнутом положении разделся и, едва положив голову на крохотную подушку, провалился в черноту.
Паровоз потащил меня на север.