– Ничего, – шепелевато отвечает кочегар.
– Боже ты мой! – стискивает руки Нонна. – Нужно станцию поймать, а он – сидит… Хоть бы на скрипке играл, что ли?
– Будешь слушать? – пружинисто вскакивает Иван Захарович.
– Уж лучше скрипка…
– Сейчас лабанем, сейчас лабанем! – торопится кочегар и выскакивает из рубки.
Под пальцами Нонны щелкают выключатели, дятлом стучит ключ, звуки настройки лихорадочны. «Томь, Томь, где ты, Томь?» Нет ее, беззвучен эфир, точки и тире в кутерьме волн несутся мимо «Смелого», мимо крестовин мачт. Одинок в этот миг «Смелый», обойденный волной «Томи»…
На радистку Нонну Иванкову с фотокарточки смотрит Анна Каренина – Тарасова. «Любови разные повыдумывали!» – сердится на Анну радистка. «Ты вот посиди-ка в рубке, поймай „Томь“, а потом под поезд бросайся! А еще лучше – походи-ка каждую навигацию в плаванье!»
– Томь! Я – Чулым… Томь! Я – Чулым…
В дверь проталкивается футляр со скрипкой, за ним – Иван Захарович.
– Зусман на палубе, – сообщает он, бережно кладя скрипку на диванчик.
Нонна вздергивает брови.
– Зусман – по-лабухски значит холодно.
– По-лабухски?
– Значит, по-музыкантски…
– Томь! Я – Чулым… Томь! Я – Чулым… Нежно прикасается щекой к холодному дереву Иван
Захарович, прикрыв тонкие веки, собрав брови на переносице, извлекает долгий, печальный звук, точно вздыхает. И еще нежнее прилегает щека к звучному дереву, умеющему петь. Легким пожатием смыкаются на тонком грифе длинные пальцы Ивана Захаровича, черные от въевшейся навечно пыли. Две глубокие складки – на левой щеке кочегара.
Иван Захарович играет «Венгерский танец» № 1 Брамса.
Продолговатые и емкие, светлые и иссиня-черные льются звуки из-под смычка, и в двух складках на левой щеке кочегара то бархатится нежность, то застывает торжество. Никому – ни себе, ни «Смелому» – не принадлежит теперь Иван Захарович: щекой, лицом, грузным телом приник кочегар к скрипке, маленькому кусочку полированного дерева в его руках. Скользя и нервничая, летят по грифу пальцы, ощущая живую струю звуков. Комочком мускулов пухнет и опадает правое плечо Ивана Захаровича.
Нонна Иванкова полулежит в кресле. Еле видимые черточки бровей страдальчески морщатся, лицо по-прежнему злое и решительное. Из-под синей форменной юбки тоненько проглядывает кружево.
– Эх, не так! Все не так! – огорчается Иван Захарович.
– Что не так? – сердито спрашивает Нонна.
– Играю не так! – опадая плечами под туго натянутой тельняшкой, грустит кочегар. – Похоже, а не так! Послушала бы ты, как эту вещь играет Коган.
– Я слушала. – Нонна задумывается, и в такт своим мыслям тихонько покачивает головой. – Когана я слушала по радио.
– Вот то-то и есть!
Сердится Нонна:
– Ну ладно, ладно! Играй еще… Нашел с кем себя сравнивать – с Коганом. Коган на этом деле сидит. А ты кочегар!
– Искусство! – поднимает палец Иваа Захарович. – Искусство, оно…
– Играй! – досадливо перебивает Нонна. Иван Захарович приникает щекой к скрипке.
Нутро «Смелого» – машина – ярко освещено.
Стальными мускулами застыли шатуны, глазками блестят приборы, редкими вздохами дышит машина. Пахнет теплом, краской, маслом. И хотя машина неподвижна, а цвета слоновой кости шатуны замерли, чувствует человек ее силу, готовность моментально прийти в движение; крутить двухметровые колеса, мять кедровыми плицами алмазную воду.
Нет человека на земле, который бы лучше чувствовал могучую силу «Смелого», чем его механик Спиридон Уткин! И так же нежно, как Иван Захарович прижимается щекой к полированному дереву скрипки, прикасаются руки механика к теплому металлу.
Наедине с машиной мало похож Спиридон на обычного механика. Вместо угрюмой молчаливости – оживление, вместо сдержанной, робкой улыбки – открытая радость.
– Теперь кулису промажем, протрем, вот и будет ладно! – нашептывает Спиридон машине. – Кашу маслом не испортишь, товарищ кулиса…
Словно с живым существом разговаривает механик с машиной, и это издавна, смолоду. Еще мальчишкой – сын механика «Ветра» – Спирька на вопрос, какое существо есть пароход, убежденно ответил: «Одушевленное!» – и долго настаивал на этом. Много времени спустя понял Спиридон, что пароход все-таки существо неодушевленное, но принимал это как условность.
– Вот, товарищ кулиса, и готово! – шепчет Спиридон, улыбаясь. – Лишнее мы уберем… На то и обтирка есть! Вот так!
Жизнь, счастье, любовь Спиридона Уткина – машина «Смелого». Она ему дает хлеб и одежду, крышу над головой, уверенность в том, что не напрасно топчет кривоватыми ногами землю механик Уткин. Весел Спиридон, когда машина, хвастаясь силон, напевает привычный мотив: «Че-шу я пле-с, че-шу я плес!»
– Вот так-то, товарищ кулиса! – говорит механик, переходя с места на место. – Вот так-то…
Он будет ходить возле машины до утра, до зябкого рассвета, который, пробив войлок туч над Чулымом, не скоро заглянет в люк машинного отделения.
Насвистывая, Костя Хохлов идет по высокому тротуару; курит, поплевывает сквозь плотно сжатые губы, изредка оборачивается назад, и тогда лицо штурвального становится злым. Когда до берега остается метров триста, Костя замедляет шаги… В отдалении маячат три темные фигуры.
– Так! – весело, громко произносит Костя. – Были три друга в нашем полку…
Фигуры двигаются к штурвальному. Он языком перекатывает окурок в уголок рта, переламывает зубами. Согнувшись и двинув фуражку набок, Костя приобретает жуликоватый, «блатной» вид. Трое медленно приближаются к нему – напряженные, молчаливые, тесно сомкнувшись. Штурвальный думает: «С ножами или с кастетами?» – и говорит шепотом:
– Друзья-моряки подобрали героя, кипела вода штормовая…
Трое – в телогрейках, сапогах, на головах шапочки-блинки; у крайнего поблескивает в темноте золотой зуб.
Сутулинкой, руками в карманах, расставленными ногами они похожи на Костю, но он выше и, пожалуй, сильнее любого из них. Штурвальный не ждет, когда парни подойдут, а сам делает два шага вперед, не вынимая рук, спрашивает:
– Гуляем?
Трое молчат. Золотозубый склоняет голову на плечо, кривится, другие медленно двигаются, пытаются зайти за Костю, но он отступает назад, расставив ноги во всю ширину тротуара. Теперь обойти его – значит столкнуть. Золотозубый издает неопределенный, хмыкающий звук, и двое замирают… «Они!» – узнает Костя, и перед ним в темном провале проносится картина.
…В духоту, в толчею луговского клуба вваливаются трое пьяных. Расталкивая танцующих, пробираются к баянисту, дышат водкой, матерятся, лапают ручищами девчат. По одутловатым лицам и незаметной для других привычной тяге рук за спину Костя уверенно определяет: «Недавно из тюрьмы».
Клуб становится похожим на муравейник, когда в него залетает оса: девчата жмутся к стенам, деревенские парни выходят в коридор перекурить. Главарь, золотозубый, тычком сбрасывает с табуретки баяниста, выхватывает баян, разводит: «Здравствуй, моя Мурка, здравствуй, дорогая!..» Заведующий клубом трусливой рысцой убегает к телефону – звонить участковому милиционеру… «Эти в общей камере сидели, под нарами…» – думает Костя о троих, и враскачку, непроизвольно подергивая ногой, подходит к золотозубому. Странная и непонятная вещь происходит с ним – происходит помимо воли, вопреки его желанию: он хотел спокойно взять золотозубого за руку, пинком вышибить за дверь, но вместо этого, перекосясь лицом, кляцнув зубами, шипит на ухо: «Сявка, сука!.. Попишу трамвайным колесом! Катись, дешевка, чтобы не пахло!» Прошлое Кости – тюрьма, пересыльные пункты – глядит на золотозубого. С ужасом прислушивается Костя к тому, что происходит в нем, но остановиться не может – берет парня за шиворот и, как собачонку, швыряет на пол…
И еще одно воспоминание вспыхивает в памяти Кости… Мягкий, ласкающий взгляд капитана. И голос капитана: «Это пустяки, Костя, ты такой же, как все… Мне наплевать на твою характеристику – становись за штурвал…»