За возвышенностью, которую занимают наши войска, идёт бой. Отчётливо слышится неумолкающая пулемётная стрельба. Тяжёлые снаряды наших пушек, перелетающие за дорогу, рвутся теперь где-то совсем близко за горкой. В отдалении грохочут разрывы бомб: фашистские самолёты бомбят наши позиции под Урицком и Пулковом. То и дело стегают по ушам залпы небольших пушек, стоящих на горе над дорогой.
На склоне, на самом шоссе и слева от него, на болотистой равнине между шоссе и заливом, то здесь, то там, изредка вздымаются столбы земли, поднятые вражескими снарядами и тяжёлыми минами. Весь этот грохот, свист, вой, треск сливается в непреходящий общий гул. «Если цепочка наших частей на противоположном склоне возвышенности будет прорвана, — подумал я, — сюда, на дорогу, вслед за ранеными, которые идут все гуще, начнут спускаться фашисты».
На равнине между шоссе и заливом теперь тоже много людей. Рабочие растаскивают по полю броневые колпаки. Каждый колпак за буксирный крюк тянет тросами целая артель человек из десяти — двенадцати рабочих парней в кепках и ватниках. У всех за плечами винтовки. Такие же парни катят по полю станковые пулемёты. Очевидно: под броневыми колпаками тотчас после их установки должны расположиться пулемётчики…
Солнце садилось в тучи. С моря подул жёсткий ветер. Ноги в промокших ботинках застыли. Подошва на левом ботинке, которую я зацепил за корягу, ещё когда бежал в атаку на трамвай, теперь и вовсе оторвалась. При каждом шаге она мерзко хлопала…
Красноармейская каска, ранец, гражданская тужурка и брюки, хлопающая подошва — вид у меня и впрямь дезертирский.
Чтобы поглядеть на нас, раненые приподнимали головы над бортами повозок.
Мне казалось, что даже лошади неспроста покачивают головами.
Над бортом одной из повозок поднялась забинтованная голова. Из-под повязки были видны только глаза. Встретив взгляд, полный презрения, я не удержался и крикнул:
— Товарищ! Мы не дезертиры! Это ошибка! Честное слово!
Повязка там, где был рот, зашевелилась. Я не слышал, что раненый произнёс. Но глаза смотрели на меня все так же презрительно и зло.
— Будешь орать — дальше не поведу. Отдам на их суд. — Лейтенант кивнул в сторону группы раненых, которые стояли возле повозок.
— Ну и отдавайте! Любой поймёт: нас не за что наказывать!
— Молчи, Саня, молчи! — процедил Андрей. — Разберутся.
Бойцы в окровавленных повязках, скопившиеся у повозок, тоже смотрели на нас с презрением.
— Куда их ведёте? Шлёпнуть надо на месте, — деловито сказал один из них.
— Шлёпнут где положено, — заверил его наш лейтенант.
Все кипело во мне от обиды. «За что? Почему такая несправедливость? Почему такое недоверие? Кто он такой, этот злобный лейтенант? Кто дал ему право так поступать? Ну, ничего! Андрей сказал, что мы будем на него жаловаться. Уж я распишу его начальству, какое барахло его подчинённый! Я про него в газету напишу!»
Андрей шёл молча. Без ремня, без оружия, со сложенными за спиной руками, с опущенной головой, он был совсем на себя не похож.
Я смотрю на него, и мне вдруг начинает казаться, что человек, понуро шагающий передо мной, лица которого я не вижу, вовсе не Андрей, а кто-то другой, незнакомый… Дезертир какой-то, которого поймали и ведут под конвоем. Шведов в это же самое время живёт в моем сознании отдельно от этого, бредущего впереди. Живёт таким, каким он был: подтянутым, при оружии… И в бою, с пулемётом… И там, в трамвае, с трофейной картой… Ни с того ни с сего в моей голове громоздятся странные воспоминания — далёкие, неуместные. Я вижу себя в самый первый день в школе. Вместе с такими же малышами я топаю по кругу в большом двусветном зале. Мы разучиваем песенку и в такт шагам поем:
В момент этого хоровода-игры я, конечно, ощущал себя «пролетарской пехотой». Позднее пришло понимание, что я — это мальчик Саня, а боец Красной Армии — это тот взрослый человек, советский часовой, изображённый на плакатах в будёновке и в длинном тулупе, сжимающий могучей рукой свою винтовку со штыком… Людей в серых остроконечных шлемах я встречал постоянно. Они шагали строем по улицам — то на парад с винтовками у плеч, то в баню с полотенцами и мочалками под мышками… Каждую весну они шли в летние лагеря. Тогда винтовки висели у них за плечами, мерно покачивался строй штыков… Ходили они с песнями. Одну песню пели чаще других:
Это была сама правда: конечно, всех сильней!.. И от этого было радостно. Разве это не прекрасно, что армия, рождённая революцией, армия защиты свободы и равноправия всех людей на земле — белых, жёлтых, чёрных — сильнее, чем армия буржуев, помещиков и фашистов?! И я всю жизнь люблю её, нашу и мою Красную Армию, непобедимую и справедливую. Потому и непобедимую, что справедливую…
Вот я, кажется, уловил кончик нити моих мыслей и понял, почему они приняли такое направление. Да потому, что Андрей Шведов, о котором я думал, — это и есть Красная Армия. Он олицетворяет в себе все то хорошее, что связано в моем сознании с её бойцом — красноармейцем. Он мужественный, умелый воин. А главное — он хороший и честный человек. Я убеждался в этом не раз за сегодняшний день. И я уверен: таким он будет всегда, всю войну. И когда война кончится — тоже. В какую бы страну ни пришёл такой боец, как Андрей Шведов, он принесёт справедливость и помощь. Его рука, которая не дрогнет в бою с врагом, никогда не поднимется на слабого и безоружного. Никогда не протянется за чужим имуществом… Я и сейчас, шагая по этой дороге, не сомневаюсь в том, что Красная Армия всех сильней, несмотря на то что от британских морей до самого Финского залива прошли по Европе фашистские полчища. Не сомневаюсь потому, что бойцы Красной Армии — это такие люди, как Андрей Шведов… Однако толстолицый лейтенант — это ведь тоже Красная Армия… И сержант, положивший себе в карман огниво Шведова, тоже Красная Армия… И как это может быть, что такой человек и такой храбрый воин — Андрей Шведов — объявлен дезертиром, обезоружен, унижен, опозорен?! Как это может быть, что его ведут как пленного врага в то время, когда враг настоящий тут, рядом, когда кадровые бойцы так нужны в рядах защитников Ленинграда, среди которых много таких же вояк, как я… Нет, такого просто не может быть! Тем не менее это происходит. Передо мной со сложенными за спиной руками шагает Андрей Шведов. За ним в таком же положении бреду я. Нас сопровождают четыре бойца во главе с лейтенантом. Вместе мы чуть не целое отделение. Нам бы всем сейчас на передовую, влиться бы в оборону. Чего бы не отдал я в эти минуты за то, чтобы взять в руки винтовку, пойти туда, на возвышенность, и вместе с другими вступить в бой. Ну, почему нам так не повезло? Почему меня не ранила ни одна фашистская пуля? Недаром сказано: пуля дура! Тут мне приходит в голову мысль, страшная тем, что она одновременно и отвратительная, и правдоподобная. А что, если дезертир этот лейтенант? Что, если мы для него удобный предлог для того, чтобы уйти подальше в тыл? Каким же надо быть негодяем, чтобы ради спасения собственной шкуры так опозорить, а то и погубить ни в чем не повинных людей, вырвать из обороны стольких бойцов?! Гоню эту мысль прочь. «Нет, нет. Нет у тебя оснований так думать», — говорю я себе. Но ведь у него, у этого лейтенанта, ещё меньше оснований думать, что мы с Андреем дезертиры!..
Чем дальше мы шли по шоссе, тем дальше вправо уходили звуки боя. Линия фронта изгибалась на юг, к Пушкину.
В небе над Урицком чётко обозначилась граница между закатом и заревом. Отсветы пламени, запалённого здесь людьми, были куда ярче отсветов солнца. Мы свернули с шоссе и поднялись по отлогой дороге. Она привела нас в сад, обнесённый дачным забором. У края сада, возле дороги, стоял большой сарай. К его задней, обращённой к шоссе стене прижались машины. Одна «эмка» и две полуторки. В середине сада темнел двухэтажный кирпичный дом.