— Добровольно. Кто пойдет?

— Ладно. Я сбегаю, — сказал Бокун.

Он был без шапки с обгоревшими волосами, в стеганом жилете из зеленого коленкора.

— Сейчас разуюсь, Климент Ефремович.

Он присел на рельс и начал разматывать бечевки, — ими были прикручены к босым ногам резиновые калоши.

— Ребята, смотрите — поберегите калоши…

Он подмигнул Ворошилову и пошел, точно по горячему, — босыми ногами по щебню насыпи, спустился на траву — и ух, тут мягко — запустил, мелькая черными пятками.

На станции Ворожба началась паника: никто не ждал германского бронепоезда на этом перегоне. Лазали на водокачку — глядеть в синеватую даль, где колебался весенний воздух, и оттого, что на горизонте ничего не было видно, — еще грознее казалась опасность.

Как налетевший степной ветер вдруг завертит пыль на дороге, так по всей станции закрутились беспорядочные митинги. Надсаживаясь, орали командиры, грозя наганами с площадок вагонов. Дымили паровозы. Дергались, громыхали составы с бойцами на крышах вагонов. Часть отрядов отступила в эшелонах. Часть ушла грунтом. К вечеру на опустевшей станции остался один Луганский отряд. Командир Гришин мужественно выполнил приказ комиссара: никто из бойцов не покинул эшелона, никто из посторонних на десять шагов не подошел к вагонам.

Гришин не знал — жив ли Ворошилов. На горизонте каждую минуту мог показаться дым бронепоезда, — нужно было одному, не колеблясь, принимать решение, выгружаться, занимать фронт или отступать. Но решение, как всегда у Гришина, попадало в вилку разноречивых идей.

С наганом в левой руке, с гранатой в правой, он шагал, как цепной кобель, вдоль вагонов. Он решил ждать утра. Солнце закатывалось, увеличиваясь до неестественных размеров. Гришин присел на вагонную ступеньку. Широко разливался свет зари—оранжевый, зеленоватый, предвещающий безветрие… «Рисковать своей шкурой, — пожалуйста… Но я же отвечаю — шутка! — за пятьсот бойцов… При чем же тут нерешительность…»

В быстро темнеющей лиловой высоте разгорались звезды. Послышалось цоканье копыт спотыкающейся лошади. Гришин свирепо закричал:

— Кто идет?

Человек соскочил с лошади, — таща ее за повод, подошел.

— Свои, свои…

От радости Гришин нелепо взмахнул руками: это был Ворошилов. Он сказал, положив руку на понурую шею крестьянской неоседланной лошаденки:

— Пошли человек двадцать — взять раненых из телег. Бойцов накорми. Рельсы мы кое-где разобрали. Мосточков подорвать не смогли. Пошли на паровозе команду, — на пятой версте и на четырнадцатой надо подорвать мосточки…

— Немцы в Конотопе?

— Немцев жди к утру.

— Значит, — как же мы, товарищ комиссар? С одной стороны…

— А ты решай без одной и без другой стороны.

В голосе его была насмешка. Но Гришин так обрадовался, что комиссар жив, — только беззвучно хихикал, пряча маленький подбородок в воротник гимнастерки.

— Ну? — уже с угрозой спросил Ворошилов. — Будешь драться или отступать?

— Видишь ли, я так рассуждаю: наши под Конотопом разбиты, связи нет… Но где немцы — неизвестно. Это уже дает обстановку. Если мы отступим — мы не выполним задания… Значит, опираясь на неизвестные нам данные, мы должны войти в соприкосновение с противником…

— Фу ты! — Ворошилов тряхнул головой (и понурая лошаденка мотнула головой). — Где ты научился этакой диалектике? Выгружайся сию минуту. Давай — митинг…

— Это и мое решение, Ворошилов.

— Правильно.

— Постой, ты, наверное, голодный?

— Шутка сказать — голодный! Ну, давай, давай, — выгружаться.

Гришин, перегнувшись с площадки вагона, держал коптящий кондукторский фонарь. Ворошилов на нижней ступеньке говорил бойцам, теснившимся у вагона:

— …Только бандит и предатель может брехать в такой серьезный час, — будто нам не справиться с немцами. Кто это крикнул?.. Не справимся с немцами? Подними, командир, фонарь, — хочу узнать в лицо предателя…

Человеческих лиц не было видно, в тусклый свет фонаря попадала ввалившаяся щека с отросшей щетиной или горящие глаза под надвинутыми бровями… Резкий голос Ворошилова разносился по тесно и близко придвинувшейся толпе бойцов:

— …Революционной волей самих трудящихся мы должны установить железную дисциплину… Командир приказал занять фронт, — умереть, а врага не пустить на Донбасс… Этот предмет не подлежит обсуждению… Подлежит обсуждению вопрос — как нам укрепить дисциплину. В наших рядах нет места паникерам и провокаторам… Приказываю — этому, кто крикнул, что нам не справиться с немцами, — выходи к фонарю!..

Он вызывающе протянул руку. Фонарь качался над его головой, — по крепкому лицу его ползали тени, весь он был напряжен. На секунду масса бойцов затихла. Необъятно раскинулись звезды над головами, над вагонами, над черными очертаниями вытянувшихся к звездам пирамидальных тополей… Как ветер, полетел по толпе бойцов нарастающий ропот. Где-то позади — вдруг дикий крик: «Это не я!» И голоса: «Врет! Бери его!..» Толпа зашумела. Раздались удары. Вопль: «Давай его, давай!..» Бойцы раздались, и сквозь их толпу был выброшен к подножке вагона человек в городском пальто. Он тяжело ткнулся, силился приподняться, повалился набок.

Ворошилов вырвал у Гришина фонарь. Нагнулся, освещая разбитое в кровь лицо человека.

— Понятно, — сказал он. — Этого молодца я еще утром заметил на вокзале.

И он быстро фонарем заслонил его от бойцов, придвинувшихся для расправы. Человека подняли. Он крутил головой, валился, не хотел стоять. Несколько рук залезло ему в карманы, вытащили документы; наклонившись к фонарю, прочли, смутились: человек этот оказался рабочим киевского депо из отряда Ремнева. Шмыгая носом, со слезами он повторял:

— Напрасно меня убили, ребята… Ах, напрасно…

По лицам бойцов было видно, что напрасно погорячились, уже кто-то нехорошо покосился на комиссара. Локтями раздвигая бойцов, к человеку придвинулся Бокун. Вглядываясь, положил огромную руку на плечо ему.

— Ребята, а я ж его знаю. Ему фамилия другая. — Бокун вдруг рассердился, закричал чугунным голосом: — Это не ты ли зимой кричал за Учредительное? Жаба!..

Еще до рассвета Луганский отряд верстах в пяти от станции занял позицию — по обеим сторонам полотна. Ворошилов остался в Ворожбе, чтобы вернуть и организовать хотя бы часть отступивших давеча отрядов.

Утро было безоблачное, безветреное. Жарко пели жаворонки над свежезелеными полями. Бойцы, положив винтовки на холмики земли, подставляли солнцу спины; иной, сняв рубашку, с удовольствием поводил лопатками, почесывался. Волнистая степь была безлюдна. Гришин стоял, как жердь, на крыше железнодорожной будки, оглядывая в бинокль горизонт… Правее железнодорожного полотна, по холму, едва различаемые, ползли всадники — Чугай с разведкой.

— Разлагающая обстановка, — проворчал Гришин, опуская бинокль. — Сволочь — эти жаворонки…

Действительно, трудно было придумать более неподходящую обстановку для того, чтобы убивать и умирать в такое благодатное утро. Здесь бы итти за плугом, понукая седых, как серебро, слюнявых волов. Здесь бы, на пороге мазаной хаты, попросить крынку холодного молока у полногрудой дивчины со смеющимися глазами, под пение жаворонка пить это молоко, косясь на девичьи щеки, осмугленные весенней прелестью.

— Слушай, завхоз, — сердито крикнул Гришин с крыши, — готовь бойцам обед. Что у тебя сегодня?

— Кулеш, — ответил завхоз, царапая щепочкой пузо тощему щенку.

За холмами, не с той стороны, куда все время глядел командир, а с северо-запада, солидно застучал пулемет. Гришин даже присел, бинокль запрыгал у него в руке. Слева, тоже за холмами, застучал другой пулемет. По степи покатился орудийный удар.

Гришин съехал с крыши и, придерживая полевую сумку, побежал к передовым окопам.

За минуту перед тем, как застучать германским пулеметам, боец Иван Прохватилов поругался с бойцом Миколаем Чебрецом. В наскоро выкопанных окопах было тесно, — бойцы Матвей Солох, оба Кривоноса и Миколай лежали около на земле, — кто грыз горький стебелек, кто, прикрыв ладонями затылок, дремал — носом в полынь. Иван Прохватилов, в разодранной на груди рубахе, сидел, поджав по-татарски босые ноги. Круглое казачье лицо его, с маленьким ртом, было злое, насмешливое.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: