Сами литературные кружки первой половины 50-х годов не могли не вызвать в Толстом сначала недоверия, а потом и враждебности. Это было какое-то странное, переходное время от величайшего гнета конца николаевской эпохи к значительной свободе нового царствования. Тяжелая атмосфера недавно пережитого еще не сменилась новой, а лишь медленно и робко вытеснялась ею. Пока длилась осада Севастополя и война, старые принципы и старые правила беспрепятственно царили в жизни и все подчинялись им. Писатели, жившие в то время, надо отдать им полную справедливость, умели недурно приспособиться к обстановке и чувствовали себя и счастливыми, и довольными. Белинский умер в 1848 году, и его место трибуна не было занято никем. Если не о нем, то о его проповеди забыли даже в кружке близких ему лиц и, как дети, вырвавшиеся из-под строгого надзора, предались легкомыслию, самодовольству, увлечению чистой красотой. Несколько одностороннее, но в сущности глубоко верное описание литературного легкомыслия того времени дал нам сам Толстой:
“Мне, – рассказывает граф Толстой, – было 26 лет, когда я приехал после войны в Петербург и сошелся с писателями. Меня приняли как своего, льстили мне даже. И не успел я оглянуться, как сословные писательские взгляды на жизнь усвоились мною и уже совершенно изгладили во мне все мои прежние попытки сделаться лучше. Взгляды эти под распущенность моей жизни подставили теорию, которая ее оправдывала. Теория утверждала, что жизнь вообще идет развиваясь и что в этом развитии главное участие принимаем мы, люди мысли, а из людей мысли главное влияние имеем мы, художники, поэты. Наше призвание учить людей, не зная чему: художник-де и поэт учат бессознательно. Я считался чудесным художником и поэтом, и потому мне очень естественно было усвоить эту теорию. И вот я, художник, поэт, писал и учил, сам не зная чему. Мне за это платили деньги, у меня был прекрасный стол, квартира, женщины, общество, у меня была слава: значит то, чему я учил, было очень хорошо. Теория эта о развитии жизни и значении поэзии была вера, и я был одним из жрецов ее. Быть жрецом ее было очень выгодно и приятно. И я довольно долго жил в этой вере, не сомневаясь в ее истинности. Но на второй и особенно на третий год такой жизни я стал сомневаться в непогрешимости этой веры и стал ее исследовать. Первым поводом к сомнению было то, что жрецы этой веры не все были согласны между собою. Одни из них говорили: “Мы – самые хорошие и полезные учителя; мы учим тому, что нужно, а другие учат неправильно”. А другие говорили: “Нет, мы настоящие, а вы учите неправильно”. И они спорили, ссорились, бранились, обманывали, плутовали друг против друга.
Люди мне опротивели, и сам я себе опротивел. Я понял, что в своем самообольщении мы не замечали, что ничего не знаем, что мы не знаем самого главного, что на самый простой и вместе единственно важный вопрос жизни: что хорошо, что дурно, – мы не умеем найти никакого точного ответа. И вот мы, не зная этого единственно важного в жизни, не зная добра и зла, чему-то кого-то учили, кричали, не слушая друг друга, иногда потакая друг другу и восхваляя друг друга, с тем, чтобы и меня похвалили, иногда же раздражаясь друг против друга – совершенно как в сумасшедшем доме. И я, смутно чувствуя ложь эту, не зная, где истина, страдал, но не имел духа отречься от тщеславного чина художника, поэта, учителя, – и гордость моя, и сумасшедшая уверенность, что я призван учить людей, сам не зная чему, все более и более болезненно развивались. Так я жил, предаваясь этому безумию, еще шесть лет”.
Но и предаваясь безумию, Толстой в святая святых души своей не мог мириться с ним. Он спорил и ссорился, отрицал Шекспира, не хотел стоять на коленях перед Пушкиным – что тогда требовалось литературным уставом, смеялся над несколько чувствительным народничеством, процветавшим с легкой руки Григоровича, и сердился на всех и вся: и на изящные манеры, и на изящный язык, и на изящные теории чистой красоты.
Недовольный Петербургом, он скоро уехал из него. Несколько странно объясняет причины этого недовольства г-н Берс, говоря: “Петербург никогда Льву Николаевичу не нравился: он не мог ничем выдвигаться в высшем кругу Петербурга, служебной карьеры он не домогался, большим состоянием не владел, а громкой славы писателя тогда еще не составилось у него”.
Считать все эти мелочи главной причиной недовольства я не могу, но я охотно допускаю, что и эти мелочи могли играть некоторую роль, с точки зрения дрожжей старого барства. Но в святая святых души, не исчезая, таилось преклонение перед молчаливым героизмом народа и его страданиями. Оно-то и навело Толстого на такие мысли.
“Счастье вот что… счастье, чтобы жить для других. И это ясно. В человека вложена потребность счастья, стало быть, она законна. Удовлетворяя ее эгоистически, то есть отыскивая для себя богатства, славы, удобств жизни, любви, может случиться, что обстоятельства так сложатся, что невозможно будет удовлетворить этим желаниям. Следовательно, эти желания незаконны, а не потребность счастья незаконна. Какие же желания всегда могут быть удовлетворены, несмотря на внешние условия? Какие? Любовь, самоотвержение”… Но это еще не правило жизни, это настроение.
ГЛАВА VI. В ДЕРЕВНЕ И ЗА ГРАНИЦЕЙ
Полагаю, никто не станет требовать от меня, чтобы я представил всю жизнь графа Толстого вытянутой в одну линию, а самого Льва Николаевича каждую минуту сокрушающимся о грехах своих, о противоречиях цивилизации и ищущим опять-таки каждую минуту правды и истины. Жизнь Толстого, как и всякого человека, исполнена противоречий. Великое сегодня – завтра представлялось ему ненужным и пустым, что с точки зрения нервной молодости совершенно логично. Всех уклонений от господствующего настроения, искавшего близости с народом, я перечислять не буду. Но на некоторых остановиться необходимо. Главным из этих последних было отмеченное нами еще при описании юности стремление к личному совершенствованию. Стремление это принимало самую разнообразную форму, вплоть до гимнастических упражнений на трапеции и с тяжелыми гирями, и уж сам граф Толстой виноват, что придал этим невинным развлечениям мрачный характер, рассказывая о них впоследствии в “Исповеди”.
“Теперь, вспоминая то время, я вижу ясно, что вера моя – то, что, кроме животных инстинктов, двигало моей жизнью, – единственная вера моя в то время была вера в совершенствование, в прогресс. Но в чем она была, какая была цель их, я бы не мог сказать. Я старался совершенствовать себя умственно и учился всему, чему мог и на что наталкивала меня жизнь. Я старался совершенствовать свою волю, составлял себе правила, которым старался следовать. Совершенствовал себя физически, всякими упражнениями изощряя силу и ловкость и всякими лишениями приучая себя к выносливости и терпению. И все это я считал совершенством в применении к себе. Началом всего этого было, разумеется, нравственное совершенствование, но вскоре оно подменилось совершенствованием вообще, то есть желанием быть лучше не перед самим собою или перед Богом, а желанием быть лучше перед другими людьми. И скоро это желание быть лучше перед другими подменилось желанием быть сильнее других… Гадко вспомнить даже об этом. Но, говоря совсем беспристрастно, я не могу обвинять в этом только себя. Напротив, у меня и тогда было горячее желание добра. Но я был молод, у меня были страсти, и я оказывался совершенно одинок каждый раз, когда хотел уйти от страстей и идти к добру… Честолюбие, властолюбие, корыстолюбие, любострастие, гордость, гнев, месть – все эти проявления индивидуальной силы уважались людьми, и я, проявляя эти отвратительные страсти, становился похож на других взрослых людей и этим вызывал в них одобрение…”
Толстому гадко было впоследствии вспоминать о своем стремлении к совершенствованию, но на самом деле не все же было гадко в этом стремлении, а напротив, многое хорошо, симпатично и даже, если хотите, комично. Толстой увлекался гимнастикой, и вот по утрам в Ясной Поляне, когда к нему являлся бурмистр за приказаниями, происходила такая, например, сцена: “Барин в трико висит вниз головой, на трапеции раскачивается, выкидывает различные пируэты и в то же время беседует о запашках и умолоте…”