Получив это отношение, министр народного просвещения поручил рассмотреть все вышедшие книги журнала “Ясная Поляна” и сообщил министру внутренних дел от 24 октября того же года, что, как по собственному наблюдению министерства, так и по содержанию представленного ему, министру, отчета о “Ясной Поляне”, в направлении помянутого журнала нет ничего вредного и противного религии, но встречаются крайности педагогических воззрений, которые подлежат критике в ученых педагогических журналах, а никак не запрещению со стороны цензуры.
“Вообще, – писал далее министр народного просвещения, – я должен сказать, что деятельность графа Толстого по педагогической части заслуживает полного уважения и Министерство народного просвещения обязано помогать ему и оказывать содействие, хотя не может разделить всех его мыслей, от которых, после многостороннего обсуждения, он и сам, вероятно, откажется”.
Яснополянская школа просуществовала около трех лет и умерла естественной смертью не столько от недостатка интереса со стороны Толстого, сколько оттого, что каждый ребенок в деревне со 150 жителями выучился всему, что он считал для себя нужным, а новых учеников не набиралось довольно, чтобы стоило содержать школу. Выход журнала “Ясная Поляна” тоже прекратился.
“Вопрос о том, в чем состоит критериум того, чему и как должно учить, получал для меня все больше значения, – говорит Лев Николаевич, – только решив его, я мог быть уверен, что то, чему и как я учил, не было ни вредно, ни бесполезно.
В то время я не нашел в педагогической литературе не только сочувствия, не нашел даже противоречий, но совершеннейшее равнодушие к поставленному мною вопросу. Были нападки на некоторые подробности, мелочи, но самый вопрос, очевидно, никого не интересовал. Я тогда был молод, и это равнодушие огорчало меня. Я не понимал, что я со своим вопросом: почему Вы знаете чему и как учить? – был подобен тому человеку, который бы, положим, хоть в собрании турецких пашей, обсуждающих вопрос о том, как побольше собрать податей, предложил им следующее: господа, чтобы знать, с кого сколько брать податей, надо разобрать вопрос: на чем основано наше право взимания?… Очевидно, все паши продолжали бы свое обсуждение о мерах взыскания и только молчанием отозвались бы на неуместный вопрос”.
При содействии Льва Николаевича открыто было тогда 14 школ, “но, – говорит он, – я так измучился посредничеством, школами и журналом, так тяжела мне стала борьба по посредничеству, так смутно проявлялась деятельность моя в школах, что я заболел более духовно, чем физически, бросил все и поехал в степь к башкирцам: дышать воздухом, пить кумыс и жить животною жизнью”.
Остановимся теперь на впечатлениях, вынесенных Толстым из его педагогической деятельности. Несомненно прежде всего, что к своим занятиям он относился не просто как педагог, а как истинный художник. Нечто великое стояло перед его воображением и манило к себе. Каждый ребенок, посещавший его школу, был не только педагогическим материалом, а живым человеком, душу которого он изучал, чья фигура складывалась в его уме в художественный образ. Припомните, что Толстой рассказывает о своих любимцах Феде и Сене. Читая и перечитывая посвященные им страницы, невольно начинаешь соглашаться с Н.К. Михайловским, заметившим как-то, что в IV томе Полного собрания сочинений Толстого, то есть в статьях, посвященных Ясной Поляне, встречаются художественные перлы, равных которым не найдешь в другом месте. Вот, например, описание ночной прогулки графа Толстого с его учениками.
“Мы пошли к деревне. Федька все не пускал моей руки, теперь, мне казалось, уже из благодарности. Мы все были так близки в эту ночь, как давно уже не были. Пронька пошел рядом с нами по широкой дороге деревни. “Вишь, огонь еще у Мазановых! – сказал он. – Я нынче в класс шел, Гаврюха из кабака ехал пьяный-распьяный; лошадь вся в мыле, он-то ее ожаривает… Я всегда жалею. Право! за что ее бить?” – “А надысь батя, – сказал Семка, – пустил свою лошадь из Тулы, она его в сугроб завезла, а он спит пьяный”. – “А Гаврюха так по глазам и хлещет… и так мне жалко стало, – еще раз сказал Пронька, – за что он ее бил? Слез да и хлещет”. Семка вдруг остановился. “Наши уже спят”, – сказал он, вглядываясь в окна своей кривой черной избы. “Не пойдете еще?” – “Нет”. – “Пра-ащайте, Лев Николаевич”, – крикнул он вдруг и, как будто с усилием оторвавшись от нас, рысью побежал к дому, поднял щеколду и скрылся. “Так ты и будешь разводить нас – сперва одного, а потом другого?” – сказал Федька. Мы пошли дальше, у Проньки был огонь; мы заглянули в окно: мать, высокая, красивая, но изнуренная женщина с черными бровями и глазами, сидела за столом и чистила картошку; на средине висела люлька; математик 2-го класса, другой брат Проньки, стоял у стола и ел картошку с солью. Изба была черная, крошечная, грязная. “Пропасти на тебя нет! – закричала мать на Проньку. – Где был?” Пронька кротко и болезненно улыбнулся, глядя на окошко. Мать догадалась, что он не один, и сейчас переменила выражение на нехорошее, притворное выражение. Остался один Федька. “У нас портные сидят, оттого свет, – сказал он своим смягченным голосом, – нынешнего вечера прощай, Лев Николаевич, – прибавил он тихо и нежно и начал стучать кольцом в запертую дверь. “Отоприте”, – прозвучал его тонкий голос среди зимней тишины деревни. Ему долго не отворяли. Я заглянул в окно: изба была большая; с печи и лавки виднелись ноги; отец с портными играл в карты, несколько медных денег лежало на столе. Баба, мачеха, сидела у светца и жадно глядела на деньги. Портной, прожженный ярыга, молодой мужик, держал на столе карты, согнутые лубком, и с торжеством глядел на партнера. Отец Федьки с расстегнутым воротником, весь сморщившись от умственного напряжения и досады, переминал карты и в нерешительности сверху замахивался на них своею рабочею рукой. “Отоприте!” Баба встала и пошла отпирать. “Прощайте! – еще раз повторил Федька, – всегда так давайте ходить”.
Это живое, истинно человеческое, лишенное всякого профессионального педантизма отношение Толстого к ученикам и было для него неиссякаемым источником наслаждения. Он отдавался своему делу со страстью и, быть может, утвердился бы в нем, если бы не эти надоедливые посторонние обстоятельства, стоящие, как известно, всегда на пути всякой деятельности. Препятствия, встреченные графом Толстым, были различны. Они шли, как мы видели только что, и от администрации, и от соседей-помещиков, почему-то подозрительно посматривавших на графа-педагога. Меньше всего виновата крестьянская косность, хотя, разумеется, Толстому приходилось наталкиваться и на нее. Вот пример, довольно характерный в этом отношении:
“…Общество в деревне Подосинках нашло своего учителя и на предложение мое заместить выбранного ими учителя другим объявило, что не нуждается в новом учителе и своим довольно. Учитель этот был отставной дьячок, уже 20 лет занимавшийся обучением детей… Он предложил учить дешевле, чем в других школах… Я посетил эту школу во время ее цветения. Когда мы вошли, все было тихо там; 24 мальчика, сидевшие с вырезными указками чинно вокруг длинного стола, вдруг запели на разные голоса. Во главе всех сидел сын огородника, лет 16-ти, в синем кафтане. Он запевал: “надеющийся на ны”; сосед его, водя указкой по засаленной азбуке, пел: “слова под титлами: ангел, ангельский, архангельский”; и снова начинал: “слова под титлами: ангел и т. д.”; третий: “буки-арцы-аз-бра”; четвертый – “премудрость”. Когда я вошел в избу, они закричали, потом встали. Учителя не было. Я спросил, зачем они встали? Они объяснили, что меня ждали и что так им было приказано. Я попросил их сесть и продолжать; все начали опять с тех же слов: “надеющиеся”, “слова под титлами” и т. д. Здесь я в первый раз видел классическую старинную школу”.
Мужички, как видно, предпочли своего дьячка потому, что тот обходился им дешевле. Но вообще, повторяю, не эта сторона дела утомила Толстого и заставила его разочароваться.