Народные-то черты характера, то есть покорность воле Провидения и ходу событий, самоотречение, отсутствие личного требовательного тщеславия, – вот что Толстой отмечает в Кутузове, вот за что он возвеличивает его.

Кутузов, в сущности, тот же Каратаев, но в мундире генералиссимуса.

“Кутузов, – продолжает Толстой свою восторженную характеристику, – никогда не говорил о веках, которые смотрят с высоты пирамид, о жертвах, которые он приносит отечеству; он вообще ничего не говорил о себе, не играл никакой роли, казался всегда самым простым и обыкновенным человеком и говорил самые простые и обыкновенные вещи”.

Кутузов “верит по-народному, признавая две главные силы – время и терпение”; он молчалив, по-видимому уступчив, на самом деле несокрушим; он не признает того, чего он сам хочет, а признает нечто высшее – волю народа. “Источник этой необычайной силы прозрения в смысл совершающихся событий лежал в том народном чувстве, которое он носил в себе во всей чистоте и силе его”… “Простая, скромная и потому истинно-величественная фигура эта не могла улечься в ту лживую форму европейского героя, мнимо управляющего людьми, которую придумала история”.

Кутузов, то есть Кутузов “Войны и мира”, знает, что нельзя управлять людьми, нельзя создавать события, нельзя одерживать победы при помощи диспозиций, тактики и стратегии. Во время сражения важна не численность солдат, не планы и распоряжения, а дух войска, то есть способность каждого солдата к полному самоотречению и самозабвению, а во время народной войны важна воля народа, его дух, его готовность к полному самоотречению. Зная за собой эту силу, Кутузов отказывается от всяких переговоров с Наполеоном, знает, что Бородинская битва – победа, убежден до конца, что он победит, что он не может не победить и не выгнать французов из России.

Повторяю, Кутузов – это Каратаев в фельдмаршальском мундире. Каратаев такой выразитель народа, но выразитель гораздо более темный, бессознательный. Он – частица земли-матери, народной массы и вместе с тем воплощение молчаливого, смиренного народного героизма. Толстой, очевидно, восхищается Каратаевым и прежде всего его бессознательностью. Он пытается даже возвести это качество в историко-философский и нравственный принцип и говорит: “Только одна бессознательная деятельность приносит плоды, и человек, играющий роль в историческом событии, никогда не понимает его значения. Ежели он пытается понять его, он поражается бесплодностью”. В другом месте, заметим кстати, Толстой по тому же поводу выражается еще решительнее: “Если, – читаем мы, – допустить, что жизнь человеческая может управляться разумом, то уничтожается самая возможность жизни”. Итак, нужен инстинкт, бессознательность, и с этой точки зрения выше Каратаева ничего и быть не может. Прежде всего, в Каратаеве совсем нет его самого, нет его собственной личности. Все это взяли себе и растратили другие. В солдаты он попал не по очереди, за брата; жил и служил он не для себя, а для исполнения приказаний; застрелили его французы как собаку, и он ни словом, ни движением не мог и не умел возразить против этого. В плену, в казарме, в жизни вообще он всегда доволен, всегда радостен, приветлив, ласков. Он любит всех, одинаково ко всем привязывается, одинаково спокойно со всеми расстается. Он не то чтобы фаталист, а просто органически не признает, чтобы один отдельный человек мог что-нибудь сделать, играть какую-нибудь роль в жизни, управлять событиями. Он знает, что он, Платон Каратаев, весь целиком в руках чего-то грозного, могучего, всесильного. Это грозное, могучее, всесильное – жизнь. “Каждое его слово и каждое его действие было проявлением неизвестной ему, Платону Каратаеву, деятельности, которая была его жизнь. Но жизнь его, как он сам смотрел на нее, не имела смысла как отдельная жизнь. Она имела смысл только как частица целого, которое он постоянно чувствовал в себе”… Таков Платон Каратаев, который был таким же проявлением народного духа, как Кутузов выражал народную волю. Оба послушные орудия стихийного, неотразимого, огромного – народной массы и жизни миллионов…

Сознать и почувствовать в себе народный дух, слить себя с массой, растворить свою личность в этой массе, растворить ее без остатка, точно сахар в воде, – это и есть доступное и достижимое человеческое счастье. Платону Каратаеву оно досталось сразу, органически, как зеленый цвет траве, как запах цветку. Интеллигенту во имя этого растительного счастья надо страдать, искать, терпеть. Так страдал, искал, терпел Пьер Безухое. И что же он нашел? Невыразимую сладость смирения и лишений и непосредственной жизни без своей воли. Вот, словами Толстого, что нашел Пьер Безухов:

“Он долго в своей жизни искал с разных сторон этого успокоения, согласия с самим собою, того, что так поразило его в солдатах в Бородинском сражении, – он искал этого в филантропии, масонстве, в рассеянии светской жизни, в вине, в геройском подвиге самопожертвования, в романтической любви к Наташе; он искал этого путем мысли, и все эти искания и попытки – все обманули его. И он, сам не думая о том, получил это успокоение и это согласие с самим собою только через ужас смерти, через лишения и через то, что он понял в Каратаеве. Те страшные минуты, которые он переживал во время казни, как будто навсегда вытеснили из его воображения и воспоминания тревожные мысли и чувства, прежде казавшиеся ему важными. Ему не приходило и мысли ни о России, ни о войне, ни о политике, ни о Наполеоне. Ему очевидно было, что все это не касалось его, что он не призван был и потому не мог судить обо всем этом. “России да лету – союзу нету”, – повторял он слова Каратаева, и эти слова странно успокоили его.

И здесь, то есть в плену, в грязном балагане, теперь только в первый раз Пьер вполне оценил наслаждение еды, когда хотелось есть; питья, когда хотелось пить; сна, когда хотелось спать; тепла, когда было холодно; разговора с человеком, когда хотелось говорить и послушать человеческий голос. Удовлетворение потребностей – хорошая пища, чистота, свобода – теперь, когда он был лишен всего этого, казались Пьеру совершенным счастием, а выбор занятия, то есть жизнь, теперь, когда выбор этот был так ограничен, казался ему таким легким делом, что он забывал то, что избыток удобств жизни уничтожает все счастие удовлетворения потребностей, а большая свобода выбора занятий, – та свобода, которую ему в его жизни давали образование, богатство, положение в свете, – что эта-то свобода и делает выбор занятий неразрешимо трудным и уничтожает самую потребность и возможность занятия”.

Но довольно иллюстраций, ибо все понятно и без них. Историко-философские взгляды Толстого и нравственные выводы ясны. Человек не значит ничего. Надо отречься от себя и зажить бессознательной инстинктивной жизнью их, то есть массы и Платона Каратаева. Только тогда возможна полнота жизни, а значит и полнота счастья. Интеллигент несчастлив потому, что он слишком раздувает свое я, слишком большую роль приписывает ему, слишком много заботится о нем, создает в своем воображений героев, будто бы управляющих людьми, будто бы руководящих событиями, и сам хочет быть героем, то есть играть роль, управлять людьми, руководить событиями. Это – глупое, преступное желание. Человеческое я не сила, а лишь призрак силы. Сила не в нем, – в чем же? “Только допустив бесконечно малую единицу для наблюдения– дифференциал истории, то есть однородные влечения людей, и достигнув искусства интегрировать (брать суммы бесконечно малых), мы можем подняться на постигновение законов истории”. Сила истории, следовательно, интеграл, то есть сумма бесконечно большого числа бесконечно малых, то есть перепутывающихся между собой желаний и стремлений людей.

С этой точки зрения оправдывается все, ибо как можно не оправдывать какую бы то ни было потребность и сумму этих потребностей. И Толстой действительно оправдывает все – и кровавое движение народов с запада на восток и с востока на запад. Он обличает лишь претензии культурных людей на управление себе подобными, событиями и их веру в разум.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: