“Декабрьский бунт он изучал при лучших условиях. Он пользовался не только тем, что об этом напечатано, но и множеством фамильных записок, мемуаров и писем, которые поверялись ему с условием сохранить семейные тайны. Зимою 1877/78 гг. он ездил в Петербург осмотреть Петропавловскую крепость…
В семейном кругу он рассказывал, что звуковая азбука, существующая в тех местах заключения, впервые создана декабристами. Когда им запрещались переговоры и таким способом, они доходили до такого искусства, что делали это на ходу, например, стуча палочкой о заборы, чего стража не замечала. Между прочим, Лев Николаевич со слезами на глазах рассказывал, как один декабрист, заключенный в крепости, упросил сменявшегося часового купить ему яблоко и дал последние деньги. Часовой принес прелестную корзину фруктов и деньги назад. Оказалось, что посылал это купец, когда узнал о личности заключенного. Декабрист, полковник кавалергардского полка Лунин, удивлял Льва Николаевича своею несокрушимою энергиею и сарказмом. В одном из писем с каторги к своей сестре, находившейся в Петербурге, он осмеял назначение министром графа Киселева. Письмо, разумеется, шло через начальство работ, и содержание его сделалось известным в Петербурге. Лунин был прикован к тачке навсегда. Тем не менее смотритель каторжных работ, полный майор и немец по происхождению, ежедневно уходил с осмотра работ, долго смеясь еще по дороге. Так умел Лунин насмешить его под землею и прикованный к тачке.
Но вдруг Лев Николаевич разочаровался и в этой эпохе. Он утверждал, что декабрьский бунт есть результат влияния французской аристократии, большая часть которой эмигрировала в Россию после французской революции. Она и воспитывала всю русскую аристократию в качестве гувернеров. Этим объясняется, что многие из декабристов были католики. Если все это было привитое и не создано на чисто русской почве, Лев Николаевич не мог этому симпатизировать”.
Об “Анне Карениной”, написанной в тот же пятнадцатилетний промежуток времени, я распространяться не буду, так как это завело бы меня слишком далеко, и расскажу только маленький, относящийся к внешней истории романа эпизод. Роман печатался, как известно, в “Русском вестнике”, и когда дело дошло до 8-й части, то Катков отказался поместить ее в том виде, в каком она была ему прислана. В этой 8-й части Толстой высказал на добровольческое движение взгляд, диаметрально расходившийся с проповедью “Русского вестника”, inde irae[12] Каткова. Катков предложил переделать. Толстой пришел в страшное негодование за поправки и говорил по этому поводу: “Как смеет журналист переделывать хотя одно слово в моих произведениях”… С этой поры он прервал всякие сношения с “Русским вестником” и его произведения стали появляться или прямо отдельными изданиями, или в других журналах.
Вернемся, однако, к подробностям и мелочам жизни Толстого. “Война и мир” сразу поставила Толстого в первый ряд русской литературы, и равными ему по славе были только Тургенев, Достоевский, Щедрин и Островский. Литературная слава была ему приятна, и он с удовольствием говорил, что “хотя и не заслужил генерала от артиллерии, зато стал генералом от литературы”. А генералом он действительно стал, и притом подлинным, несомненным. Это питало его гордость и даже тщеславие, в чем он сам всегда искренно сознавался. По словам Берса, “он был завзятый аристократ и хотя всегда любил простой народ, но еще более любил аристократию. Середина между этими сословиями была ему несимпатична. Когда после неудач молодости он приобрел громкую славу писателя, он высказывал, что эта слава – величайшая радость и большое счастье для него. По его собственным словам, в нем было приятное сознание того, что он – писатель и аристократ”… Оставляю за Берсом ответственность за точность передачи мнений Толстого; думаю, однако, что он несколько преувеличил дело.
Несколько отрывков из собственных писем Толстого к Фету, помещенных во 2-м томе “Воспоминаний” последнего, обрисуют нам как нельзя лучше мелочи и не мелочи жизни Толстого почти за 11 лет.
От 21 октября 1869 года: “Покупка мною пензенского имения разладилась. Шестой том (Полного собрания) я окончательно отдал и к 1-му ноября, верно, выйдет. Для меня теперь самое мертвое время: не Думаю и не пишу и чувствую себя приятно глупым”.
От 4 февраля 1870 года: “Я очень много читаю Шекспира, Гете, Пушкина, Гоголя, Мольера – обо всем этом многое хочется сказать. Я нынешний год не получаю ни одного журнала и ни одной газеты и нахожу, что это очень полезно”…
Кстати заметим, Толстой вообще не любит ни газет, ни журналов. Когда его спрашивают: “что читать?”, он отвечает: “классиков”. К классикам он причисляет и Пушкина. Пушкина он любит, но лучшими его произведениями считает прозаические, особенно “Капитанскую дочку”. Между собой и Пушкиным он видит, между прочим, различие в том, что последний, описывая какую-нибудь художественную подробность, делает это легко и не заботится, будет ли она понята читателем; он же, Толстой, как бы пристает к читателю с этой подробностью и не оставляет ее, пока ясно ее не растолкует. О Гете Толстой писал Левенфельду: “Боже правый! Да в том-то и заключается недостаток Гете, что, думая о прекрасном, он забывает о нравственном, а без него нельзя”. Нравственный элемент Толстой считает необходимой принадлежностью всякого великого произведения. Вот его подлинные слова, обращенные к тому же Левенфельду: “Посмотрите, какую громадную роль играет нравственный элемент в произведениях всякого великого поэта. Недавно один молодой ученый отчетливо показал, как глубоко был проникнут Лермонтов нравственными идеалами”.
От 17 февраля 1870 года: “Всю зиму наслаждаюсь тем, что лежу, засыпаю и играю в безик, хожу на лыжах, на коньках бегаю и больше все лежу в постели больной, и лица драмы или комедии (только что прочитанных) начинают действовать и очень хорошо представляют”.
От 11 мая 1870 года: “Я получил ваше письмо, возвращаясь потный с работ топором и заступом, значит за 1000 верст от всего искусственного и в особенности от нашего дела. Я только что отслужил неделю присяжным, и это было для меня очень интересно и поучительно”.
От 2 октября 1870 года: “Я с утра до ночи учусь по-гречески. Я ничего не пишу, а только учусь. Я прочел Ксенофонта и теперь à livre ouvert[13] читаю его. Для Гомера же нужен лексикон и немного напряжения. Но как я счастлив, что на меня Бог наслал эту дурь. Во-первых, я наслаждаюсь, во-вторых, убедился, что из всего истинно прекрасного и просто прекрасного, что произвело слово человеческое, я до сих пор ничего не знал; в-третьих, тому, что я не пишу и писать дребедени многословной никогда не стану. И виноват, и, ей-Богу, никогда не буду”.
От 10 июня 1871 года: “Я был и есть болен, сам не знаю чем, но похоже что-то на дурное или хорошее, смотря по тому, как называть конец. Упадок сил, и ничего не нужно кроме спокойствия, которого нет. Жена посылает меня на кумыс”.
От 18 июля 1871 года: “Сам не знаю, насколько я нездоров, но нехорошо уже то, что принужден и не могу не думать о моем боке или груди. Я, как следует при кумысном леченьи, с утра до вечера пьян, потею и нахожу в этом удовольствие. Читаю Геродота. Край здесь прекрасный, по своему возрасту только что выходящий из девственности, по богатству, здоровью и в особенности неиспорченности народа. Я, как всегда, примериваюсь, не купить ли имение. Это мне занятие и лучший предлог для узнания настоящего положения края”.
Кумыс, как и первый раз, поправил Толстого, и, возвратившись из Самары, он вновь открыл школу и вернулся к своим педагогическим занятиям. В это время он написал свою знаменитую “Азбуку” и хрестоматию для детей и народа, куда, по своей обычной привычке, поместил много автобиографического. Здесь он рассказал о своих собаках Мильке и Бульке, о том, как его едва не задрал медведь на охоте и как он едва не попал в плен на Кавказе. В 1873 году лечение кумысом пришлось повторить. В Самарской губернии в это время свирепствовал страшный голод, официально, однако, непризнанный. Толстой энергично принялся за дело, составил подворную опись и результат своих наблюдений изложил в “Московских ведомостях”. Против графа Толстого и Каткова губернатор, конечно, не пошел и не возражал, – пришлось согласиться с фактом и принять меры.