“Пройдите по большой толпе людей, особенно городских, и вглядитесь в эти истомленные тревожные лица, и потом вспомните свою жизнь и жизнь людей, подробности которой вам удалось узнать; вспомните все те насильственные смерти, все те самоубийства, о которых вам довелось слышать, и спросите: во имя чего все эти страдания, отчаяние и горе, приводящие к самоубийствам?”
Ответ Толстого прост: мы – мученики учения мира. Противоположное учению Христа, оно ведет нас к братоубийственной борьбе, злобе, ненависти, ожесточенному одиночеству. Оно заставляет нас желать гибели ближнего и опускать руку, протянутую на помощь ему. Оно ставит для нашей деятельности ненужные и пустые цели, преследуя которые, мы совершенно забываем об истинном смысле жизни. И это забвение не проходит даром: мы расплачиваемся за него преступлениями, самоубийствами, тяжелым и постоянным чувством недовольства и неудовлетворенности. Гонясь за призраками мирских идеалов, мы ощущаем лишь пустоту и утомление. В нашей жизни нет счастливых людей. “Поищите, – говорит Толстой, – между этими людьми и найдите от бедняка до богача человека, которому бы хватало то, что он зарабатывает, на то, что он считает нужным, необходимым по учению мира, и вы увидите, что не найдете и одного на тысячу. Всякий бьется изо всех сил, чтобы приобрести то, что не нужно для него, но что требуется от него учением мира и отсутствие чего он считает для себя несчастием. И как только он приобретет то, что требуется от него, потребуется еще другое и еще другое, и так без конца идет эта сизифова работа, губящая жизнь людей”.
Итак, виновато “учение мира”, и виновато прежде всего потому, что никогда, ни при каких усилиях не обеспечивает человеку счастья. Преступления и самоубийства, разрывные бомбы и казни, чума и неурожаи, бунты и драки – вот, по-видимому, тот материал, которым наполняется наше ежедневное существование. Изредка выступает на сцену какой-нибудь “отрадный факт”, такой микроскопический, что сравнительно с окружающим его злом он представляется камешком, катящимся по крутизне Казбека, и робким блеском фонаря над темнотой пропасти, куда не достигают даже лучи солнца. Где же тут говорить о счастье?… Чтобы было счастье, надо прежде всего держаться по Толстому знаменитого правила:
4) Не противься злу.
Я совсем не оптимист и живу в том убеждении, что как ни страшно то зло, которое мы знаем, оно не составляет и сотой доли того зла, которого мы не знаем. Мы не знаем и не можем знать, как страдает мать, на руках которой умирает голодный ребенок; мы не знаем и не можем знать, что испытывает человек, когда над ним опускается топор гильотины. Для нас это иероглифы. И однако, несмотря на такой взгляд на вещи, я полагаю, что Толстой слишком сгущает краски. Он сгущает их, когда говорит, что страданий, перенесенных им лично в его исключительно счастливой жизни, хватило бы на доброго христианского мученика; сгущает краски и тогда, когда говорит, что учение мира – одно сплошное зло.
Я не буду говорить банальной и пошлой фразы, что рядом со злом существует и добро, рядом с человеконенавистничеством проявляется сострадание… ну, филантропия, что ли. Бог с ними, и с добром нашей жизни, и с филантропией, так как, очевидно, не в них дело.
Я спрашиваю себя: что такое добро? Добро – наслаждение, и сумма этих наслаждений составляет счастье. Зло – страдание. В результате счастья – продолжение жизни, в результате страдания – прекращение жизни, то есть смерть. Смерть неминуема, если сумма наслаждений меньше суммы страданий; жизнь возможна лишь при том условии, что сумма наслаждений перевешивает сумму страданий. Это элементарный вывод биологии, и ясно, что вытекает из него.
Пусть не Толстой, а другой кто-нибудь, хотя бы второй Шопенгауэр или Гартман, составят список всех проявлений зла. Исписав три стопы бумаги, они увидят себя лишь в самом начале работы… И все же жизнь продолжается, и все же люди живут дольше, чем прежде, и все же работа человечества не прекращается ни на минуту.
Сумма наслаждений превышает сумму страданий. Но как? Где тот таинственный знак, который отрицательную величину обращает в положительную? Где то, что делает нашу жизнь, полную зла, все же способною продолжаться?
Я знаю, что ответ будет неприятен последователям графа Толстого, и все же не вижу причины скрывать его. Этот таинственный знак, это то, что мы ищем, есть не что иное, как противление злу. В борьбе-то с ним, постоянной, упорной, настойчивой, человечество находит неиссякаемый источник наслаждения, и эта-то борьба дает ему возможность переносить то, что с точки зрения разума непереносимо.
Не буду спорить о термине: противление насилием или без насилия. Насилие насилию рознь. Мать, которая укладывает ласково и нежно своего ребенка, не хотящего спать, – совершает над ним насилие; солдат, который грубо ведет меня за шиворот в плен, совершает надо мной насилие; жена, которая не дает мне, больному, того, что для меня вредно, совершает насилие; Толстой, который гениальной страницей, исполненной отрицания, выводит меня из состояния блаженного неведения, совершает надо мной насилие, и лучшее доказательство, что это действительно насилие, то, что я спорю с ним. В одном случае я дерусь, в другом спорю, в четвертом барахтаюсь, – и там, и здесь противлюсь. Противление, какое бы то ни было, дает перевес наслаждению над страданием, и так было всегда, пока жило человечество. Троглодит, противившийся напавшему на него пещерному льву; русские люди, противившиеся вторжению Наполеона; публицист, противящийся лжи и суеверию, – все они насильники в том или другом виде и все они в противлении-то и находили наслаждение, которое позволяло переносить страдание.
Если же мы признаем, что противление злу, давая человеку неиссякаемый источник наслаждения, обусловливает саму возможность жизни, погруженной во зло, то мы поймем не только то, как это мы все еще живы, но и то, как мы будем жить дальше, хотя бы зло возросло.
Но, скажут, Толстой не отрицает противления вообще. Он отрицает лишь противление злу злом, насилию насилием и требует, чтобы человек шел дорогой добра, несмотря ни на что. Это, однако, не так. Текст ясен: не противься злу, не больше и не меньше.
Мне кажется, что, хотя Толстой и сделал текст о непротивлении злому краеугольным камнем своего учения, все же в толковании этого текста он часто противоречит себе. В одном месте он пишет: “Слова эти: не противься злу и злому, понятые в их прямом значении, были для меня истинно ключом, открывшим для меня все”. Что же могут означать эти слова в их прямом значении? Не противься злу никак: ни злом, ни добром, ни насилием, ни убеждением, ничем, что находится в твоем распоряжении. Что же это за “все”? Что мог открыть Толстому их прямой смысл? Если бы он рассуждал не как живой и великий человек, а как логическая машина, он бы сказал: это все есть полное ничто, это все есть переход aus individueller Nichtigkeit ins Urnichts,[16] то есть нирвана. Однако Толстой требует добра, правды, любви. Очевидно, что он придал тексту слишком широкое значение, сделав его краеугольным камнем своей нравственности, и вместе с тем слишком узкое, полагая, что он совместим с проповедью деятельной любви. Непротивление злу – требование отрицательное и, как таковое, может вести лишь к полному устранению от жизни. Здесь очевидная путаница.
Кроме этого, никогда я не понимал и теперь не понимаю, почему вместо текста отрицательного Толстой не сделал краеугольным камнем текст положительный, о деятельной любви, например: “Вера без дел мертва есть”? Много бы путаницы избежал он в таком случае. Но он настаивает, что заповедь деятельной любви целиком вытекает из заповеди непротивления злу. Как, каким образом? Дойдя до этого вопроса, Толстой всегда ставит точку и начинает говорить о другом.
Для излюбленной своей теории непротивления злу граф Толстой не признает решительно никаких ограничений, даже таких, которые проистекали бы из чисто рефлективной стороны человеческой природы. В своем знаменитом письме к Энгельгардту он говорит, что если бы улус ворвался в его дом и на его глазах стал резать его родного ребенка – он не противился бы.
16
Из индивидуального ничтожества в первозданное ничто (нем.).