Угодливые лакейские руки уже хватаются за кресло, намереваясь выкатить беззащитное тело отца в коридор; юноша хочет встать на пути, раскинуть руки, однако они бессильно повисают. Он стискивает зубы и ищет глаза своей матери, быть может, в них обнаружится хоть легкая тень горя и печали, но этот суетливый, бегающий взгляд поистине неуловим: он шныряет из угла в угол, скачет вверх и вниз, носится вдоль стен, кружит под потолком, бросается на оконное стекло с какой-то сумасшедшей, остервенелой непредсказуемостью навозной мухи, которая с надсадным жужжанием мечется по комнате, пока ее не прибьют; этот взгляд выдает существо одержимое, начисто лишенное души, от которого и страдания, и восторги отскакивают, как стрелы от бешено вращающегося круга, — инсект, гигантский инсект в образе женщины, воплощающий в себе проклятье бессмысленной и бесцельной работы; Леонгард смотрит на мать, как будто видит ее впервые: да ведь в этом существе нет ничего человеческого, это какая-то дьявольская креатура — полукобольд, полугарпия, кошмарное порождение инфернального пандемониума.
Но эта адская бестия — его мать, значит… Юноша невольно ощупывает свое лицо, разглядывает руку, собственная плоть кажется ему теперь чем-то враждебным — волчья яма, на дне которой изнывает страждущая душа. Волосы встают у него дыбом от ужаса перед самим собой — прочь из дома, прочь, не важно куда, только подальше от нее, от этой чудовищной матрицы, отлившей его по своему образу и подобию; он бросается в парк, бежит, не разбирая дороги, спотыкается, падает навзничь и теряет сознание…
На глазах майстера Леонгарда с его часовней что-то происходит, кто-нибудь другой наверняка бы счел это дьявольским наваждением: теперь она освещена десятками свечей, в золотых окладах блистают изображения святых, у алтаря какой-то священник бормочет молитвы, грустный запах увядших венков, открытый гроб, мертвый отец в белоснежной рыцарской мантии, восковые руки сложены на груди… У гроба стоят мужчины в черном, образуя правильный полукруг, еле слышны шепчущие губы, из склепа проникает сырой земляной дух, огромная металлическая крышка люка со сверкающим медным крестом приоткрыта, черный квадрат забвения… Монотонные литании, солнечный свет, проходя сквозь розетку, трепещет в облаке ладана зыбкими косыми струями, окрашенными в зеленый, синий и кроваво-алый цвет, но вот сверху послышался серебряный перезвон, и все вдруг приходит в движение: рука священника в кружевной манжете взмахивает кропилом, двенадцать перчаток, вспорхнув белой дружной стайкой, споро и ловко подхватывают гроб, снимают с катафалка, накрывают крышкой, подводят канаты — и он исчезает в глубине; мужчины проворно сбегают по каменным ступеням, из склепа доносятся глухие удары, скрип песка — и торжественная тишина. Бесшумно одно за другим всплывают на поверхность бледные, серьезные лица, массивная крышка люка медленно опускается, скорбно щелкает замок, пыль легким облачком повисает по периметру огромного квадрата, сверкающий крест лежит недвижим, лежит… Свечи потухают, вместо них на голых стенах, там, где только что блестели золотом изображения святых, пляшут отсветы пламени, в небольшом очаге, потрескивая, горят сосновые сучья, венки истлели, и их прах осыпался на каменные плиты, фигура священника растаяла в воздухе — и вот уже майстер Леонгард наедине с самим собой…
После смерти старого графа среди прислуги пошло брожение, люди отказывались выполнять бессмысленные распоряжения, увязывали котомки и отправлялись восвояси. А те немногие, которые почему-либо не покинули замок, стали строптивы и независимы, исполняли по дому лишь самое необходимое, а на хозяйский зов не считали нужным даже откликаться.
Графиня, стиснув в ниточку бескровные губы, носилась по комнатам и, напоминая полководца без армии, в слепой ярости сражалась в одиночку с тяжеленными шкафами, которые, несмотря на все ее старания, упорно не желали сдвигаться с места, огромные, пузатые комоды, казалось, поврастали в пол, даже выдвижные ящики взбунтовались, наотрез отказавшись двигаться в какую-либо сторону — все, за что она ни бралась, валилось у нее из рук, и некому было поднять с пола эти вещи, тысячи всевозможных предметов громоздились кругом, хлам собирался в гигантские кучи, загромождавшие собой проходы… Неравномерно расставленные на стеллажах книги непомерной тяжестью перекосили полки, крепления разошлись, лавина толстых фолиантов обрушилась вниз и завалила библиотеку, отрезав подступы к окну; природа, словно стремясь отомстить замку за прошлое, довершила начатое взбунтовавшимися вещами: ветер трепал неплотно закрытые оконные рамы до тех пор, пока не повылетали последние стекла, а осенью потоки дождя хлынули на завалы книг, на горы хлама, грязными ручейками побежали по полу, и скоро все вокруг было покрыто нежным, призрачным пушком плесени. В графиню словно бес вселился, она походила на буйнопомешанную, сбивая в кровь кулаки, колотила по стенам, истерично кричала, рвала в клочья все, что попадалось под руку. Никто ей больше не подчинялся, и это приводило ее в исступление, ведь даже сына, который после своего неудачного падения все еще ходил с палкой, прихрамывая, при всем желании на заставишь что-либо сделать. Бессильная ярость на весь мир лишила мать последних остатков разума: часами, понизив голос до шепота, разговаривала она сама с собой, время от времени зловеще скрипя зубами, а то вдруг вскакивала и с истошными воплями принималась носиться по коридору, как дикий, смертельно раненный, зверь.
Однако постепенно с ней стала происходить странная метаморфоза, черты лица, незаметно сложились в жуткую ведьмовскую гримасу, глаза тлели сумрачным зеленоватым свечением, она разговаривала с привидениями, подолгу прислушивалась, раскрыв рот, к их голосам и вдруг начинала частить сумасшедшей скороговоркой: «Что, что, что я должна?..»
Сидящий в ней демон исподволь приподнимал маску: деятельная беготня и хлопотливая бестолочь сменялись последовательным, хорошо рассчитанным вредительством. Замок, хозяйство, текущие дела — все было оставлено на произвол судьбы, она не прикасалась ни к чему; повсюду с катастрофической быстротой скапливались грязь и пыль, зеркала тускнели, в парке буйно разрастался сорняк, ни одна вещь не находилась на своем месте, самое необходимое невозможно было найти; в конце концов даже прислуга не выдержала и выказала желание разобрать этот кавардак, но она наотрез запретила, мол, пропади все пропадом, пусть себе черепица валится с крыши, гниют деревянные перекрытия и балки плесневеет полотно — ей все равно. Прежнее отравляющее жизнь мельтешение сменилось новой пыткой: царящий в доме бедлам вызывал у обитателей замка сначала досаду, потом раздражение, граничащее с отчаянием, а графине только того и надо, мстительным злорадством вспыхивают ее глаза, когда кто-нибудь, чертыхаясь, спотыкается о груды хлама. Теперь она молчит — никому ни полслова, никаких приказов и распоряжений, но все-все, что делает эта женщина, преследует одну коварную цель: денно и нощно держать прислугу в страхе и напряжении. По ночам, тайком прокравшись в спальню служанок, она вдруг с грохотом сваливает на пол горшки и, прикидываясь сумасшедшей, закатывается истеричным хохотом. Запираться бессмысленно, для нее все двери открыты, ключи она повынимала и куда-то спрятала. Теперь, когда у графини каждая минута на счету, ей некогда причесываться, на голове колтун, вдоль впалых щек свисают грязные сосульки волос, ест на ходу, да и спать она вроде не спит. Полуодетая — черное шелковое платье в целях конспирации (слишком громко шуршит) отложено до лучших времен, — бесшумно, подобно привидению, шныряет она в фетровых ботах по замку, возникая то здесь, то там.
Кто-то из слуг увидел эту призрачную фигуру в лунном свете неподалеку от замковой часовни, и сразу пошли слухи, что призрак графа бродит по ночам, взывая о мести.
Со всеми своими надобностями эта коварная женщина справляется сама — расчет верный: никто не может сказать, где в данный момент она находится, а ее всегда внезапные, как из-под земли появления наводят на суеверную челядь больше страху, чем если бы она величественно, как подобает хозяйке замка, обходила службы. После двух-трех таких явлений все разом, не сговариваясь, перешли на шепот, никто теперь не отваживался на громкое слово: бродят понуро, потупив глаза, будто у каждого на совести какой-нибудь тайных грех.