Бродский сказал: всякий культурный человек, во всяком случае, человек, который считает себя культурным, должен пользоваться, по крайней мере, двумя языками. Тем более в его оказии, поскольку он принадлежит к двум культурам.

Культурно-лингвистическое двуязычие поэта публичный статус получило уже ранее. У всех на памяти была нобелевская лекция Бродского, где он говорил, что волею судеб принадлежит к двум культурам. О современниках и собратьях по перу в обеих этих культурах, о поэтах и прозаиках, он объявил урби эт орби, что их дарования ценит выше своего. Более того, выразил уверенность, что, окажись эти поэты и прозаики на его месте, они сказали бы миру больше, чем мог сказать он.

Эти слова поэта — существа, у которого скромность, состязаясь с гордыней, не всегда, как известно, выходит вперед, — тем больше имели весу, что сорвались не с кондачка, а были, прежде чем оказались произнесенными вслух, занесены на лист бумаги, где подверглись самому взыскательному досмотру.

Собственно, тема была исчерпана, и человек из аудитории, затеявший разговор об английских стихах Бродского, подтвердил, что в этом пункте все ясно, а теперь он хочет задать поэту другой вопрос:

— Зачем вы печатали свои английские стихи?

Не сам вопрос, но тон, каким были произнесены слова, казалось, оставил место только для немой паузы, которая сохранялась до тех пор, пока не заговорил Бродский. Ну, сказал он, всякий поэт, конечно, пишет в первую очередь для себя, но, понятно, хочет, чтобы стихи его знала публика. Он сам готов присоединиться к тем, кто видит в этом слабость, суетность. Но такова природа сочинителей стихов.

— Но ваши английские стихи — плохие стихи. Вы понимали, — спросил человек, — что ваши английские стихи — плохие стихи?

Бродский ответил, да, они уступают русским стихам, но и русские стихи его не все равны по качеству.

— Значит, вы понимали, — стоял на своем человек, — что ваши английские стихи — плохие стихи. И все-таки публиковали их, хотя знали, что такие стихи английского автора никто не стал бы печатать.

Бродский сказал, да, возможно, так; видно было, что мысль свою он не закончил, обдумывает продолжение...

— Значит, — не стал ждать продолжения человек из аудитории, — вы воспользовались своим доступом к средствам печати и публиковали то, что заведомо публиковать нельзя было.

Бродский сказал: когда русский поэт пишет английские стихи, пусть издатели сами решают, что заведомо можно и чего заведомо нельзя.

Несомненно, в этом был свой резон. В других обстоятельствах, когда дело касалось не собственных его сочинений, Бродский выступал на ролях то званого, то незваного советчика американских издателей. Но, разумеется, последнее слово во всех этих случаях оставалось за издателем.

В конце семидесятых годов, вскоре по приезде в Нью-Йорк, по совету Элинор Вуд, моего тогдашнего литературного агента, молодой англичанки, поклонницы Бродского, которая была с ним знакома, я отправил ему рукопись романа "Двор" и несколько рассказов. Спустя некоторое время я позвонил Иосифу, договорились встретиться в кафе "Фигаро", на улице Макдугал, в Гринвич-Виллидже.

Я пришел минута в минуту, Иосиф уже расположился за столиком, вполоборота к окну. Вельветовый пиджак, мягкого, с зеленоватым отливом морской гальки, колера, сидел на нем слишком свободно. Оправляя рукав, он сказал мне, что купил этот пиджак в комиссионке на Мэдисон-авеню за сотню, хотя действительная цена ему пятьсот баксов. Американец, хозяин пиджака, может, надел один-два раза, а может, и вовсе не надевал. Вообще, кто не миллионщик, а хочет прилично одеваться, тому и башмаки, и куртка, и шляпа — все от комиссионки.

Иосифу было, в ту пору до сорока, но выглядел он человеком лет сорока с лишком, с признаками той усталости на лице и в осанке, какая бывает от давних, докучливых недомоганий.

О действительных его хворях я ничего не знал до этой встречи в кафе "Фигаро", где, поминая свое профессорство и аудиторные экзерсисы со студентами по классу поэтики, он ввернул слово о всяких там штучках своего сердца, от которых бывает крепко не по себе, начинаются всякие преувеличения, хотя сам себе уже н-надцать раз твердил, что преувеличивать не надо.

Я сказал ему, что наказы этого рода самому себе мне хорошо знакомы по собственному больничному опыту, в молодые мои лета затянувшемуся на три четверти года, с минутами и секундами, которые, как песчинки в песочных часах, ссыпаются все быстрее, и каждое мгновение ждешь чего угодно, так близко сходятся миры, тот и этот, но в конце концов дистанция восстанавливается и говоришь себе в н-надцатый раз, что преувеличивать не надо.

Иосиф кивнул, да, дистанция восстанавливается, но до того, как становится опять уютно, бывает очень неуютно. И хочешь не хочешь, а берешь себе в голову всякие глупости.

Что хочешь не хочешь, а берешь себе в голову, когда хвораешь, всякие глупости, в этом новости не было. Но не следовало ли видеть в этом намека Иосифа на свое здоровье, которое не позволяет ему сейчас заниматься чужими делами?

Нет, намека не было. Иосиф сказал, что же это мы так сидим сухие, надо бы чего-то принять. Насчет себя сообщил, что предпочитает водочку: среди спиртов — ничего чище, здоровее нет. Я поддержал: в единстве предпочтений — своя сермяга.

Подошел официант. Я заказал водку, Иосиф — виски со льдом. Сермяги не получилось.

Иосиф сказал: обратимся к делу. Первое слово было за мной. Я сослался на письмо, в котором просил его о поддержке. Он сказал, что помнит об этом, нет надобности повторять. Я стал говорить о романе "Двор", что, кроме двух книг, в прямом охвате до марта 1953-го года, написанных в Одессе, предполагаю еще две книги, так чтобы покрыть, сколько достанется мне, XX век.

Иосиф сказал: все ходим под Богом. О рукописи "Двора", посланной ему, сообщил, что она у него на столе. И добавил: "Моя фанаберия — поэзия". По ходу разговора еще два-три раза повторил, что его фанаберия — поэзия.

Насчет романа, куда посылать, твердо советовал: "Ардис", можно Саше Соколову, он там работает у Карла Проффера. а лучше самому Карлу, который среди американцев первый знаток русской послеоктябрьской прозы, кроме того, замечательный парень, познакомились еще в России.

— Будете посылать рукопись, — сказал Иосиф, — сошлитесь на меня. На улице, когда прощались, повторил: "Обязательно напишите, что говорили со мной".

Вечер был пасмурный, той осенней нью-йоркской пасмурности, в которой, подвешенные к столбам, фонари окружены баллонами желтого света, возвращающими улицы к газовым фонарям минувшего века, когда по булыжной мостовой цокали конские копыта и прохожие в цилиндрах, слегка наклонясь вперед, пристально вглядывались в никуда, темневшее перед ними.

У меня было превосходное настроение: наконец дело сдвинулось с мертвой точки, "Двор" идет в "Ардис", лучшее в Америке русское издательство. По мнению Иосифа, не только в Америке, но вообще в зарубежье.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: